Часть 39 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Глава двадцать четвертая
Франкфуртский сыр с музыкой
В начале 1994 года я четыре месяца читал лекции в школе искусств Штёделя (Städelschule) во Франкфурте-на-Майне. В результате выдался (случился, сообразовался, нахлобучился) некий достаточно отдельный период жизни, не лишенный собственного экзотизма, поэтому теперь вовлеку этот город и этот период в ожерелье германских городов и германских воспоминаний: в ожерелье, которое я почему-то решил сплести, словно ювелир-самоучка, опьяненный таким безусловно опьяняющим делом, каким является составление ожерелий. Впрочем, слово «ожерелье» не следует путать со словом «ожирение»: я вовсе не ожирел во Франкфурте. Напротив, я соблюдал строгую диету (как в пищевом, так и в алкогольном отношении), то есть практиковал умеренное воздержание, в результате чего, должно быть, поправил здоровье, и без того вполне удовлетворительное в те ветреные годы.
Короче, за четыре месяца, проведенные во Франкфурте, я ни разу (на радость себе) не отведал ни знаменитых франкфуртских колбасок, ни франкфуртского сыра с музыкой – об этом чудовищном блюде я собираюсь рассказать. Хотя я его и не пробовал, зато до скончания своего века не забуду выражение лица Сергея Александровича Ануфриева после того, как он на моих глазах съел кусочек франкфуртского сыра с музыкой – я увидел тогда на его лице выражение глубочайшего омерзения, настолько глубокого, что оно порождало ступор.
Сережа молниеносно метнулся в тубзик, чтобы выплюнуть съеденное, – но даже сделав это, он долго не мог проронить ни слова, а лицо его было сведено судорогой. Впоследствии он утверждал, что словно бы отведал кусочек разложившегося трупа или же трупного гноя. Дегустация сыра произошла в студенческой столовой школы Штёделя в тот сумрачный и холодный день, когда мы впервые явились в это старое просторное здание, пропитанное характерными школьными запахами.
Я с детства ненавижу учебные заведения, поэтому первым моим порывом (который мне с трудом удалось подавить) было страстное желание опрометью бежать оттуда, но я не сделал этого, так как меня влекла зарплата профессора-гостя: озвученная приглашающей стороной сумма казалась вполне приятной для моих тогдашних ушей.
Примерно в то же время Сережа Ануфриев тоже получил приглашение побыть профессором-гостем в художественном учебном заведении в Гамбурге. Его пригласил Майк Хенц, классный парень с лицом гунна, он был тогда ректором гамбургской художественной школы. Но Сережин профессорский срок должен был начаться на пару месяцев позже моего, поэтому мы прибыли во Франкфурт вчетвером, в классическом составе «экспедиционного корпуса МГ», то есть я, Сережа и наши подруги Элли и Маша. Я назвал бы их «боевыми подругами», но мы не вели боевых действий, мы не штурмовали европейский арт-мир (хотя этого от нас нередко ожидали), да и боевым характером отличалась лишь Маша; что же касается Элли, то она в те годы была девушкой мягкого и замкнутого нрава: она обожала одиночество и во всех городах, куда заносила нас судьба, каждый день отправлялась гулять одна по незнакомым улицам – так она блуждала часами в некоем созерцательном трансе по грязным и чистым улицам Франкфурта, разглядывая витрины, медитируя на воды широкого Майна и на туманные небоскребы, возносящие ввысь свои тусклые и яркие огоньки.
Да, Франкфурт-на-Майне (как известно всем, кто уделил хотя бы поверхностное внимание этому городу) – это питомник небоскребов.
В 1994 году это был самый небоскребный город континентальной Европы. Абстрактные американообразные небоскребы, как грибы из навоза, вырастали из гнилого привокзального района, состоящего из обшарпанных старых домов девятнадцатого века. Это был злачный райончик, где обитали во множестве опустившиеся джанки и проститутки. Аккуратные клерки струились в свои небоскребы сквозь стада обколотых парней с мутными глазами, протекали мимо страшных франкфуртских блядей, которые словно бы родились пятидесятилетними, со следами мучительного эмбрионального периода на задубевших лицах.
В первый же вечер мы наблюдали сценку в трамвае: истощенный парень, приспустив до колен обоссанные джинсы, с трудом делал инъекцию в свой худосочный зад. Солидный контролер билетов приблизился к нему и невозмутимо попросил билет, говоря тем сдобным и исполненным достоинства голосом, которым говорят все немецкие контролеры билетов.
Парень (тоже невозмутимо) одной рукой продолжил нажимать на поршень шприца, медленно вводя препарат в ягодичную мышцу, другой же рукой выудил билет из кармана ниспадающих джинсов и предъявил его. Служитель билета пробил его с помощью специальной машинки, торжествующе пророкотал Danke и двинулся дальше.
Короче, прикольный город этот Франкфурт-на-Майне. Дышалось мне там отчего-то полегче, чем в Кельне. Может быть, из-за этого вылупленного экзотизма, не знаю.
Временным профессором Штёдельшуле я сделался по приглашению ректора этого учебного заведения Каспара Кёнига. Отличный господин, очень легендарный. Собственно, он так и остался единственным немцем, с которым я вроде как подружился в этом загадочном городе. Крайне странными оказались четыре месяца моего профессорства. Я никогда не любил учиться, не понравилось мне и преподавать. В последующие годы меня еще несколько раз заносило во Франкфурт. Помню, как студеной зимой 2011 года мы с Наташей Норд уехали из прекрасного заснеженного Рима, потому что нам показалось, что мы очень больны и нам срочно следует полечиться. Мы добрались до Франкфурта с целью улечься в некую общеоздоровительную клинику, о которой мне нашептали друзья. Но в клинике оказалось так жутко, что мы в первую же ночь сбежали оттуда. Помню, как мы той морозной ночью сидели в кафе Fox & Hounds, жрали горячую фасоль в томатном соусе – единственная еда в этом единственном на весь город ресторанчике, где мы смогли утолить голод и отогреть наши замерзшие конечности в тот ночной и морозный час.
Мы медленно согревались (ноги были как деревяшки в легких римских ботинках) и увлеченно говорили о чем-то очень интересном, о чем-то дико потрясающем, но о чем? Память не помнит. Надо постоянно таскать с собой диктофон, как делал покойный шоколадный король Петер Людвиг. Впрочем, это не поможет: записи тоже куда-то исчезают. Всё куда-то исчезает, рассыпается, теряется. Снова обнаруживается, опять теряется…
Одно могу сказать точно: в 2011 году я был лет на двадцать моложе (если говорить о состоянии души), чем в 1994-м. Воодушевленным, подмерзшим, желторотым птенцом сидел я в «Лисах и собаках». Такой птенец не выдержал бы четыре месяца в роли франкфуртского профессора.
Не линейно протекает жизнь. Не-ли-ней-но. Порою лилейно, но не линейно.
В 1985 году, когда Кабаков вернулся после своей первой поездки в Западную Европу, после первых его выставок в Берне и Париже, он (пребывая в крайне энтузиастическом состоянии) создал миф о Стае. Я уже говорил, что Кабаков – очень страстный и влюбчивый человек. Не знаю, часто ли он влюблялся в женщин, когда был молод, но на моих глазах он постоянно влюблялся в неких людей или в некие обстоятельства (иногда даже в институции), которые казались ему мистически связанными с его судьбой художника. Он влюблялся в Давида Когана, Соостера, Гройса, Гидона Кремера, Пауля Йоллеса, Дину Верни, Дональда Джадда. В 1985 году он влюбился в Стаю. Он в упоении рассказывал о том, что в западном арт-мире существует некая Стая – группа или сообщество таинственных экспертов. Эта Стая постоянно перелетает из города в город, из страны в страну, с выставки на выставку. Если та или иная выставка или тот или иной художник не удостоились внимания Стаи, можно считать, что их и не было вовсе. Если сверкающая Стая, хлопая своими сияющими крыльями, не приземлилась на то или иное художественное мероприятие, это означает, что мероприятия не было. У этой Стаи есть вожак (так восторженно повествовал Кабаков) – старый седой орел. Этот старый орел – король Стаи, король западноевропейского арт-мира, и зовут его, без всяких околичностей, Король. То есть Кёниг. Это Кабаков о Каспаре Кёниге таким образом рассказывал, о том самом человеке, который и пригласил меня преподавать в город Франкфурт. Собственно, сам Кабаков и его жена Эмилия, заботясь обо мне, и устроили это дело: надоумили Каспара Кёнига пригласить меня в качестве профессора-гостя.
Кабакова можно считать (с определенной точки зрения) эйфорической реинкарнацией Кафки. Пражский мистик изображал институции как источник сакрального ужаса – одновременно жалкого, но вечно чудовищного и иррационального. Кабаков ощущал советские институции сходным образом, но институции Запада (особенно институции западного арт-мира) казались ему источником священного восторга. Адекватен ли его миф о Стае? Такого рода мифы обычно сочетают в себе проницательность с неадекватностью. Кафка описал бы эту Стаю как нечто фатальное, зловещее, неизбежное.
Не мне судить об этом. Вроде бы действительно существует некая Стая, довольно многолюдная и постоянно блуждающая по всему миру, неустанно перелетающая с одного арт-мероприятия на другое. Но является ли эта Стая сообществом знатоков-профессионалов высочайшего класса или это просто мечтательные и юркие чиновники и торговцы? Им нравится сидеть вместе за ресторанными столами в разных городах мира, судачить о выставках и коллекциях, сплетничать друг о друге и прочее. Всё это вполне человеческие проявления. Члены Стаи соперничают друг с другом, соревнуются, ревнуют, ссорятся: это их мотивирует. По-своему они, наверное, любят друг друга и свой образ жизни.
Во всём этом даже есть нечто уютное и полезное. Но если бы эта Стая действительно состояла из таких тонких и точных знатоков и экспертов, как это описывал Кабаков, вряд ли интернациональное современное искусство представляло бы собой море унылого однообразного говна, где только изредка посверкивает что-нибудь действительно замечательное. Впрочем, не знаю. Воздержусь от суждений, пожалуй. Сказано: не судите, да не судимы будете. Мое отношение к Стае и арт-миру много раз менялось на диаметрально противоположное. В периоды, когда перед моим внутренним взором разверзались роскошные и увлекательные миры, Стая и ее мирок казались мне нудными и душными. Но когда мне бывало плохо, когда всё захлопывалось внутри меня и мне некуда было податься – тогда Стая милосердно и великодушно согревала меня своими крыльями. Сейчас, пережив несколько ментальных крушений на собственных внутренних фронтах, я сделался смиренным и забавным. Впрочем, я был таким всегда, поэтому с удовольствием сиживал за стайными столами и сейчас посиживаю: пью стайное вино, хихикаю стайным шуткам и умеренно обмениваюсь стайными сплетнями.
Я ведь всего лишь избалованный и беспринципный неврастеник, который может сказать вам всё что угодно, а потом второпях отказаться от своих слов. А «стайный мир» – всего лишь одно из многочисленных профессиональных сообществ, не более и не менее. М-да, стая… Можно сказать: хорошо хоть не стадо. А впрочем, стая – это нечто хищное, организованное, а стадо – как бы более вегетарианская структура.
Стадо не охотится, оно просто пасется. Стадо лучше стаи. По твоему следу стадо не пойдет, разве что затопчет ненароком… Однажды в Швейцарских Альпах за мной погналось стадо коров под предводительством быка – еле убежал. Было стремновато, но если бы за мной гналась стая волков – я вряд ли бы ускользнул. И стая, и стадо… Это звучит как название латиноамериканского городка – Истайа Эстада. В этом городке, должно быть, живут шаманы в круглых шляпах, потягивают текилу, закусывают мескалиновыми червями.
А Каспар Кёниг действительно классный человек. Не знаю, король он или нет, но уж точно авторитет, пахан. Странно, что в 1985 году Кабаков описывал его столь старым и чуть ли не слепым орлом – в этом, наверное, сказалась склонность Ильи к романтизации. Относительно недавно, в 2013 году, я общался с Каспаром Кёнигом – он курировал выставку «Манифеста» в петербургском Эрмитаже, где я тоже участвовал. И он не показался мне особенно старым и уж тем более слепым. А уж в 1985-м он точно не мог быть старым. Каспар Кёниг очень любит посылать открытки – это его хобби. После моего преподавания во Франкфурте я несколько лет получал от него по почте открытки из разных городов мира. Это было уютно. Возникло даже чувство, что у меня появился дядюшка или двоюродный дедушка, не забывающий о моем существовании.
В 2013-м, когда я увидел Каспара в его временном кабинете в здании Генерального штаба в Петербурге (где седой орел склонялся над планом дворца как над картой сражения), он немедленно предложил мне совместно написать открытку Илье и Эмилии, что мы и сделали. В радостном возбуждении он извлек из кармана пачку одинаковых новеньких открыток, на которых радуга висела над Зимним дворцом. Каспар особенно прикалывался на этой радуге – вот, мол, радуга, запрещенная гейская символика, нагло висит прямо в небе, непосредственно над бывшей цитаделью власти.
Вернемся в 94-й. Мы прибыли во Франкфурт из благословенной Швейцарии, где (согласно установившейся традиции) бродили по заснеженным склонам Юнгфрау, но тут выяснилось, что просторная профессорская квартира, где меня обещали поселить, не готова к нашему прибытию – то ли в этой квартире неожиданно задержался предыдущий гость-профессор, то ли в ней срочно решили затеять ремонт… Поэтому поселили нас в некоем общежитии студенческого типа на окраине города, в двух больших комнатах. Сереже с Машей досталась комната, которую мы прозвали Стекловата, – кажется, там весь потолок был отделан стекловатой. Загадочный дизайн. Нам с Элли предназначалась комната в соседнем здании (общежитие занимало целый квартал) – совершенно белая и безжизненная, с неоновым светом, похожая на пустой школьный класс: в ней ничего не было, кроме одинокого матраса на полу. За огромными окнами день и ночь кипела стройка, там зиял котлован, там закладывался фундамент нового здания, люди и машины работали non-stop. Строительный грохот, визг буров, вгрызающихся в землю, – всё это постоянно наполняло комнату. Ночью строительные прожекторы заливали нашу обитель ослепительным белым светом. Сейчас я не смог бы уснуть ни на секунду при таком раскладе, но тогда мои нервы были крепче: каким-то образом я всё же спал.
Меня тревожила не столько стройка, сколько красивая девушка из Македонии, которая жила в соседней комнате. Она очень нравилась мне, и мне хотелось с ней подружиться. Часто, когда я сидел на общей кухне с книжкой или с чашкой кофе (в нашей комнате даже стульев не было), я видел, как она выходит из душа, завернутая в полотенце, босая, с мокрыми черными волосами, ниспадающими на ее изысканные влажные плечи. Подружились. Студентка, подрабатывает фотомоделью, иногда ходит по подиуму, скучает по родине. Как-то раз она пришла поздно ночью – я сидел на кухне и читал Wiener Slawistischer Almanach (там половина текстов была на русском языке).
– I missed you, – сказал я ей неожиданно для себя.
– Why?
– Cause you are very beautiful macedonian girl.
Она взглянула на меня своими серьезными темно-зелеными глазами.
– I also missed you, – сказала она с хрипловатым балканским акцентом. – Cause you are very nice russian guy.
Всего лишь вежливый обмен элементарными репликами, но этот простой диалог разволновал меня, словно сотня страстных совокуплений. Наши с Элли отношения были, как теперь принято говорить, свободными. Элли никогда меня не ревновала, это чувство было ей неведомо, и я всецело пользовался сексуальной свободой, но всё же был далек от мысли мутить интрижку в соседней комнате. Поэтому испытал огромное облегчение, когда через три недели двухэтажная профессорская квартира наконец соизволила разместить в себе «экспедиционный корпус МГ», состоящий из двух парочек.
Между тем nice russian guy (рашен-чебурашен) должен был исполнять обязанности гостевого профессора. Я прочитал в школе Штёделя два цикла лекций: один – о собаках, другой – о роботах. Каспар Кёниг сказал, что я могу позволить себе говорить о том, что меня волнует, а меня в то время волновали собаки и роботы.
Я говорил о собаке как об идеальном зрителе. Говорил о судьбе Мениппа и о жанре мениппеи, говорил о вынюхивании и о запахе смысла, говорил о значении открытого рта и предельно высунутого языка, говорил о собачьих свадьбах и перспективах группового секса, говорил об отелях для собак и о той разновидности медитации, которую называют словом «выгуливание», а также я говорил о любовном томлении, которое мы делегируем механическому телу, о Железном Дровосеке, о железном рыцаре, отдающем свое сердце Прекрасной Даме, о бессердечии и о поисках сердца, о Карле Чапеке (этот чешский писатель придумал слово «робот», он же написал прекраснейшие тексты о собаках – «Дашенька» и «Собачья сказка», где даже встречаются собачьи русалки). Я рассказывал о Самоделкине и о различных значениях, вкладываемых в выражение self-made man. Я пиздел о заводном эго, о тех излишествах, которыми время от времени обрастают часовые механизмы (танцующие или двигающиеся по кругу фигурки), говорил о ржавчине и водобоязни, о сложных отношениях, возникающих между понятием «нирвана» и техническим термином stand by, я рассказывал студентам о концепции райского существования, которая явилась Андрею Монастырскому в галлюцинации (онанирующий робот в черном ящике), рассказывал об оживающих статуях у Пушкина и у Сельмы Лагерлёф, я анализировал поведение репликантов из фильма Blade Runner и шутки роботов из «Звездных войн», я упоминал о гомункулах и о «Собачьем сердце», о мутантах, о святом Христофоре с собачьей головой, о древних богах, о собаке Баскервилей, о Верном Руслане, о Фердинанде Великолепном, о Лесси и Джульбарсе… Студенты внимали моим базарам угрюмо, подавленно, никто не смеялся шуточкам, которые я пытался отпускать. Никто вообще никак не реагировал, словно бы они сами все были роботами, но уж точно не собаками. Не было ни зевков, ни ухмылок. Никто не отвлекался, не шептался. При этом стабильно набиралось около сорока слушателей. Странное возникало состояние: контакт с аудиторией вроде бы равен нулю, но все сидят неподвижно и слушают внимательно, как забетонированные. Во многих глазах моему мнительному мозгу мерещился тяжеловесный, немецкий вопрос: «Как же ты, сука, так устроился по жизни, что тебе не только разрешают гнать всю эту пургу, но еще и платят за это профессорскую зарплату? Подвесить бы тебя за яйца, говно жидо-русское». Но никто ничего такого не говорил. Никто вообще ничего не говорил. Каждый раз под конец лекции я предлагал слушателям задавать вопросы. И каждый раз повисало тяжелое, бетонное молчание. Ни одного вопроса. Ни одного вопроса за четыре месяца! Большинство студентов были моими ровесниками, встречались и люди постарше.
В первый день, когда мы пришли с Ануфриевым, еще до первой моей лекции, студенты повели нас в студенческую столовую. Держались они скованно. Минимально ухмылялись. На вопрос Сережи, что они могли бы порекомендовать из студенческого меню, парни сказали, что здесь особым уважением пользуется «франкфуртский сыр с музыкой». Блюдо выглядело отталкивающе: наполовину растекшийся по тарелке кусок чего-то светлого, бесформенного, полупогруженного в маслянистую лужицу. Увенчано луковыми кружочками… Студенты смотрели на нас вроде бы испытующе: кажется, мы проходили некий тест или нечто вроде боевого крещения. Я не стал пробовать эту биомассу, а Сережа попробовал. Про его реакцию я уже рассказал.
– А почему «с музыкой»? – спросили мы.
Они объяснили, что после этого сыра можно неплохо пердануть. «Музыка» в данном случае обозначает пердеж. Ну что ж, мы не удивились – нам уже было известно кое-что об особенностях немецкого юмора.
Иногда во время лекций я бегло рисовал мелом какие-нибудь схемы или персонажей на школьной доске, иллюстрируя свой дискурс. Когда я выходил из школы, меня мучили сомнения: может, я делаю что-то не то? Хуй знает, что от меня требуется… Оправдываю ли я свою профессорскую зарплату? У меня не было ответов на эти вопросы.
Как-то раз я вышел из школы и с привычным облегчением вдохнул свежий речной воздух (школа Штёделя у самой реки). И вдруг встал как столб. Меня пронзило нечто стародавнее, нечто оставленное в торопливо забытом школьном прошлом – тусклое свербящее чувство школьной провинности, мелкой вины, чрезвычайно незначительной и ничтожной, но неумолимо разрастающейся в оптике детского кафкианского кошмара. Я сообразил, что забыл протереть за собой школьную доску. Я вернулся в школу, прошел по мрачному и гулкому коридору (с этим коридором было связано еще одно регулярное травматическое переживание, о котором вскоре расскажу), вошел в подсобку, взял чистую тряпку, смочил ее водой в туалете и с мокрой тряпкой в руках вернулся в аудиторию. И снова застыл как столб. Все сорок человек продолжали молча и неподвижно сидеть на своих местах, взирая на каракули, оставленные мной на школьной доске. Мне показалось, что я проваливаюсь в тупое сновидение. Я столько говорил о роботах и тут словно сам превратился в робота: с трудом передвигая металлические ноги, внезапно скованные ржавчиной, я направился к доске, чтобы смыть с нее рисунки. Но стоило моей руке, сжимающей тряпку, подняться, как чья-то уверенная ладонь сжала мое запястье, останавливая меня. Хмурый парень, сидевший в первом ряду, молвил: «Не стирайте. Мы еще посмотрим некоторое время». Я вышел из класса с таким чувством, как будто только что отведал франкфуртского сыра с музыкой. Только вот пердеть отчего-то не хотелось.
В школе Штёделя в качестве постоянных профессоров преподавали в то время известные художники-классики – живописец Йорг Иммендорф, абстракционист Федерле, видеоинсталлятор Нам Джун Пайк, венский акционист Герман Нитч. Каждый из них имел свою учебную студию в школе и курировал группу студентов.
В классе Иммендорфа все мазали гигантские угрюмо-навороченные фигуративные полотна в духе гигантской серии картин маэстро «Кафе Германия» (не стоит ли мне проиллюстрировать мою автобиографию репродукциями этого масляного эпоса?). В классе Федерле все лепили по линейке геометрические абстракции в приглушенно-землистых тонах. Класс Нам Джун Пайка был под завязку набит мониторами и телевизорами, всюду светились экраны. И только Герман Нитч стоял особняком: он не превращал своих учеников в зеркала, отражающие творения учителя. Я очень благодарен ему за это. Его творения слишком сильно терзали мои слабые нервы: цветные фотографии его кровавых перформансов во множестве украшали стены того самого гулкого школьного коридора, о котором я уже сообщал как об источнике отдельного травматического эффекта.
С детства я крайне чувствительно относился к теме убийства и истязания животных. Могу признаться, что до сих пор не отошел от того глубочайшего и крайне болезненного шока, который я испытал года в три или в четыре, впервые осознав, что люди убивают и пожирают тех самых существ, которых трогательнейше изображают на детских картинках, которых делают героями сказок и нежных стишков, чьи образы воссоздают в плюшевых телах игрушек, обнимаемых детскими ручонками. Тогда я впервые осознал, что люди в целом глубочайшие ебанаты, они все конкретно ебнутые на всю голову. Тотальная раздвоенность сознания является симптомом общевидовой шизофрении.
Это понимание не избавило меня от неконтролируемой любви к людям. Я осознаю, что они не виноваты в своем безумии: такую жестокую шутку сыграли с ними извилистые пути выживания. Ледниковые периоды приложили холодную руку к формированию общечеловеческой шизофрении – сквозь призму этого обстоятельства следует рассматривать чудеса мультипликационного сериала Ice Age, особенно образ одичалой Белки, маниакально пытающейся спрятать куда-нибудь свой Орех.
Осознав всё это, я продолжал любить людей, но относиться к ним стал настороженно. Ну и правильно, в общем: нехуй расслабляться, когда имеешь дело с двуногими хищниками.
Всем известно, что именно творил Герман Нитч в качестве акциониста. Будучи австрийским аристократом, он обладал собственным родовым замком и в этом замке устраивал так называемые сатурналии, где кучи голых людей убивали, расчленяли, кромсали стада животных, обмазывались с головы до ног свежей кровью, обвешивались внутренностями и прочее в этом духе. Вся эта активность и была запечатлена на цветных фотографиях, которыми увешан был школьный коридор. Поэтому я пулей проносился по этому ненавистному коридору, двигаясь чуть ли не с закрытыми глазами, лишь бы не видеть этих фотографий. Часто встречал я в пространствах школы и автора этих прославленных творений. Выглядел он колоритно, словно был написан кистью Лукаса Кранаха Старшего: кряжистый австрияк в черном дворянском тулупе средневекового покроя, с широкой мясистой харей и квадратной бороденью. Впрочем, мне понравился метод его преподавания, о котором мне поведал Каспар. Цикл его общения со студентами всегда состоял из трех дней. В первый день он ставил студентам что-нибудь из германской классической музыки – все просто сидели и слушали. На второй день он читал им вслух что-нибудь из германской литературы прошлых веков. На третий день все рисовали с натуры обнаженную девушку (надо полагать, чистокровную арийку). Через некоторое время цикл повторялся без изменений. Что ж, мясник Нитч был более элегантен в качестве профессора, чем его коллеги.
Рисование с натуры в контексте западного учебного заведения, посвященного современному искусству, выглядит эпатажем: подобные академические практики давно вытеснены из учебных заведений такого рода. А школа Штёделя пользовалась репутацией крайне прогрессивной и уважаемой школы.
Единственное место в этой школе, где я чувствовал себя более или менее нормально, был кабинет Короля – там мы нередко сидели и болтали с Кёнигом. Деловитый Каспар был охвачен вечным организационным рвением. Стоило мне, например, упомянуть в разговоре о психоанализе, как он тут же заявлял, что «Медгерменевтика» должна непременно сделать выставку в здании Франкфуртского психоаналитического института. Тут же он хватался за телефон и уже звонил директору этого института. Когда я коснулся темы шахмат, он сразу же позвонил во франкфуртский шахматный клуб – опять же с намерением устроить там выставку МГ. Эти организационные порывы никогда ничем не заканчивались. Впрочем, Каспар каждый раз договаривался о встрече, и я ехал на эти встречи с директорами, предлагал им какие-то проекты МГ. Рафинированный и осторожный директор Психоаналитического института долго водил меня по коридорам вверенного ему здания, с гордостью демонстрируя геометрические фрески Сола Левитта. В разговоре с ним в потоке прочего базара я произнес фразу: To be suspicious – that’s the essence of phychoanalysis. Через несколько дней директор снова встретился со мной и официально озвучил отказ института от предлагаемой выставки МГ. На мой вопрос, почему принято такое решение – им что не понравился проект? – директор с тонкой улыбкой ответил:
– To be suspicious – that’s the essence of psychoanalysis, – your words, am I right?
При этом директор любезно пригласил меня время от времени навещать институт, чтобы любоваться фресками Сола Левитта.
Подобным образом происходило общение и с другими директорами. Председатель шахматного общества также отказался от выставки МГ, но взамен предложил заходить почаще, чтобы поиграть в шахматы. Этот шахматный мужик понравился мне больше, чем надутый психоаналитик.
Короче, никакая выставка МГ во Франкфурте так и не состоялась, да там никому нахуй была не нужна медгерменевтическая выставка. Нам она тоже не была нужна. Мы, впрочем, об этом вообще не думали, поскольку были крайне увлечены дискурсом – этот период нашего совместного с Сережей Ануфриевым пребывания во Франкфурте неожиданно стал крайне важным в истории нашей группы. В угрюмом городе на Майне у нас неожиданно произошел расцвет стержневой работы – речь идет о записывании диалогов.
За два с половиной месяца мы записали больше бесед, чем за всё предшествующее время существования МГ. В общих чертах, мы записали пятьдесят бесед, целый картонный ящик, наполненный магнитофонными кассетами. Эти беседы вошли в историю МГ под названием «Франкфуртские беседы».
Осмелюсь высказать робкую надежду, что когда-нибудь эти пятьдесят бесед будут изданы отдельной книгой. Однако я не уверен, что это в самом деле удастся осуществить. Мне стыдно и горько признаваться в этом, но, честно говоря, в данный момент я понятия не имею, где находится ящик с франкфуртскими кассетами. Мне не удалось его сохранить. Я оказался плохим архивистом – слишком сладостная, слишком турбулентная выдалась жизнь. Каскады галлюциноза, ураганные влюбленности, панические метания по городам и поселкам, непредсказуемые скитания по таборам и монастырям, компульсивные бегства в исцеляющие объятия отдаленных курортов, тусовалово по съемным квартирам и комнатам, хроническое отсутствие постоянного места жительства (иначе говоря «бездомность»), а также рассеянность, амнезия, смена состояний, кочевая свобода, счастье и беды, метафорический скрип цыганской кибитки – такая жизнь наступила для меня после 2002 года, когда я расстался со своей «квартиркой на Бейкер-стрит». После роспуска «Медгерменевтики» мне пришлось (по причинам сугубо мистического свойства) разлучиться с «шефом МГ», то есть со своей квартирой № 72 на Речном вокзале. Эта квартира и до сих пор принадлежит мне, в ней ничего не изменилось, но с 2002 года я в ней больше не живу.
Слишком долго она была порталом в невероятные (вероятные) миры. И не пожелала вновь сделаться простым местом обитания.
Где находится ящик с франкфуртскими кассетами – не знаю. А там ведь бесценные перлы! Там скромные глубоководные сокровища медгерменевтического дискурса! Как же так, ебаный в рот?! Извините за выражение, вырвалось. С другой стороны, иначе и не скажешь. Да и не имеет смысла говорить иначе. Это ведь не я так говорю, это сквозь меня говорит сакральный русский язык. Это он, сакральный русский язык, украл коробку с магнитофонными кассетами, чтобы припрятать ее в каком-нибудь из своих отдаленных карманов. У русского языка всё еще имеются глубокие карманы! И в этих карманах иногда встречаются интересные дыры, сквозь которые можно провалиться еще глубже – в Подкладку! В Святую Изнанку! Вот это вот и есть то, что я называю «достижением впечатляющих результатов»!
Кажется, я в очередной раз немного подзаебался писать этот текст. Наступает фаза выпадения вставной челюсти на пол (если пользоваться метафорой Сорокина). Я называю это «фазой сброса», когда у пишущего внезапно возникает потребность одним движением сбросить с себя только что написанный текст, как сбрасываешь с плеч тяжелое пальто, если вдруг скоропостижно наступила весна.
Пойду схожу в кафе «Булка» на углу Покровки и бульваров, сожру сырники, а может быть, и пшенную кашку с тыквой. Выпью чайник клюквенного чая. Это вам не франкфуртский сыр с музыкой! Ведь я не в сраном Франкфурте, а в родном своем городе! Ура!
Несмотря на то что ящик с франкфуртскими кассетами куда-то пропал, всё же около десяти бесед мы успели перепечатать. Некоторые из них были опубликованы в разных журналах (Х/M, «Место печати», «Пастор»), а затем мы включили их в книгу «Девяностые годы», изданную Музеем современного искусства в Царицыно в ознаменование конца 90-х годов. Вот названия этих бесед: