Часть 45 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В 1997 году я получил годовую стипендию в Академии Schloss Solitude близ Штутгарта. Название можно перевести как «Академия Замка Одиночества» или «Академия Уединенного Дворца». Solitude в данном случае обозначает то же, что и Эрмитаж: такие названия в XVII–XVIII веках давались дворцам, где монархи должны были уединяться от городской суеты. Условный и сугубо символический характер этого уединения особенно заметен на примере петербургского Зимнего дворца. Тем не менее для того символического порядка, который неразрывно связан с монархией, идея одиночества принципиально важна: монарх никогда не бывает один, физически он постоянно окружен придворными, наложницами, слугами, советниками, охраной. Но в символическом отношении он священно одинок в силу своего исключительного статуса, недаром само слово «монарх» (как и слово «монах») проистекает из таких родственных значений, как «одинокий» и «единственный».
Schloss Solitude близ Штутгарта был построен в восемнадцатом веке для эротических развлечений герцога Баден-Вюртембергского, и вся архитектура и планировка этого дворца подчинены этой задаче. В центре – небольшой павильон в стиле рококо: обиталище герцога. Возле два симметричных флигеля, составляющих разорванную дугу. В плане – масонский знак: дуга и окружность, вот только окружность преобразована в овал. Посреди дуги – разрыв меж флигелями, в этом промежутке – проход в цветник, а за цветником – лес. И не простой лес. Речь о лесе, может быть, не столь богата словами и мыслями, как сам лес богат деревьями и кабанчиками, но невозможно промолчать об этом лесе, невозможно игнорировать его хвойные и лиственные ароматы, невозможно не сойти с ума от его присутствия, а он здесь главное действующее лицо, он – герой, он – царь, а весь дворец – всего лишь изукрашенная калитка, открывающаяся в зеленую чащу. В Крыму море синее, а называется – Черное. Так же и здесь, в Швабии: лес зеленый, а называется Черный. Шварцвальд.
На подъезде к замку стоит дом, в котором родился Шиллер. Отец его заведовал герцогскими конюшнями. В этом доме теперь музей, но не Шиллера (всем здесь насрать на Шиллера), а некоего скульптора, жившего в этом доме то ли в двадцатые, то ли в пятидесятые годы двадцатого века. Музей всегда закрыт и заперт на ключ, но оконные стекла регулярно промывают, причем в ход идут самые современные моющие средства. И сквозь эти чистые окна можно рассмотреть мертвые комнаты, уставленные невзрачными скульптурами.
Помню, как я впервые увидел Замок Одиночества: мы с Элли подъехали к нему в такси – мимо харчевни, мимо продавца роз, мимо табуна пасущихся гнедых коней. Герцога давно нет, а конюшни его живы. Тело Шиллера истлело, а дело его отца до сих пор тлеет на швабских пастбищах, отлитое в переливающихся и подвижных лошадиных телах. Хоть и не случилась в Швабии пролетарская революция, но где они, потомки герцога Баден-Вюртембергского? Где-то они тусуются, эти потомки. Наверное, занимаются спортом, сидят за компьютерами, жрут экстази и колбаски, гогочут, ссут в фарфоровые унитазы, танцуют. Мне не случалось встречать их среди изобильных человеческих вихрей, состоящих из осколков и ошметков европейской аристократии.
Два длинных полукруглых флигеля, аккомпанирующих центральному павильону, строились как прибежище герцогского сераля. Согласно изначальному проекту, внутренние пространства этих флигелей разделены на квартирки, каждая из которых обладает отдельным входом. В квартирках жили любовницы герцога. Когда властитель небольшого государства ощущал желание насладиться любовными ласками, он выходил из своего маленького дворца и выбирал нужную дверцу в соответствии с настроением текущего момента: далее оставалось только взбежать по железной винтовой лесенке на второй этаж, и вот уже взвинченный герцог падал в объятия той или иной наложницы.
Очень продуманная и благоразумная система, которая, полагаю, весьма благотворно влияла на здоровье герцога. Но небольшую монархию унесло ветром, и сейчас в этом загородном дворце располагается культурная институция, предоставляющая стипендии художникам, писателям, композиторам, архитекторам и другим творческим персонам из разных стран. Персоны расселяются в бывших апартаментах герцогских подружек, им предлагается заниматься своим делом, к тому же им выплачивают ежемесячную сумму – в те времена приблизительно 1300 германских марок. Точно не помню, но что-то в этом духе. Наверное, около 700–800 евро, если попробовать наобум перевести эту сумму на современные экономические реалии.
В общем, казалось бы, я должен был с восхищением узнать в облике этой Академии любимую с детства социалистическую структуру под названием «Дом творчества». Я уже пропел на этих страницах влюбленный гимн, посвященный советским домам творчества, которые сделались источниками бесчисленных блаженств моего детства.
Казалось бы… Но сейчас мне представляется чуть ли не святотатством даже простое сравнение советских домов блаженства с этой Академией.
Читатель этих хаотических воспоминаний уже составил себе представление о моем мерзком и обманчиво покладистом характере, поэтому вас ничуть не удивит мое признание в том, что, едва увидев благородный силуэт загородного дворца, эффектно выступающий на фоне розово-лилового закатного неба, я сразу же испытал глубочайший ужас и глубочайшую тоску от осознания того удивительного факта, что мне придется провести целый год в этом месте, которое когда-то задумывалось как куртуазный скит, как территория иллюминированных праздников локального властителя (его я воображал себе подобным князю Иринею из гофмановского «Кота Мурра»). Но хватило беглого взгляда на дворец, чтобы осознать, что уже не гофмановский, а, скорее, кафкианский дух угнездился здесь, впрочем, не в угрюмо-гротескной, скорее, в просветленной версии. Я ощутил это еще до того, как разглядел киноавтобусы и кинопрожекторы. В центральном «герцогском» павильоне действительно снимали экранизацию кафковского «Замка». Директор Академии, небольшой француз Жан-Батист Жоли, охотно исполнял одну из эпизодических ролей. Имя это можно перевести как Жан-Батист Радость или даже Иоанн-Креститель Радостный (что само по себе звучит странно, ведь Иоанн Креститель был суров и печален). В целом имя директора смотрелось ироническим комментарием к возглавляемой им институции, которая оказалась весьма доброй и отнюдь не суровой, но всё же отнюдь не радостной. Директор был приятный и образованный господин, немного нервный, добросердечный, подавленно-шаловливый.
Но отнюдь не директор являлся сакральной и стержневой фигурой в этой престижной богадельне, а буфетчица Анита – расплывшаяся, сильно пьющая женщина лет пятидесяти пяти. Сама она мало что понимала, как правило, пребывая в невменяемом состоянии. Спустившись в буфет (он располагался в полуподвале одного из флигелей), можно было лицезреть ее опухшее багровое лицо, ее полуприкрытые глаза и отягощенные веки – в основном она неподвижно сидела за барной стойкой, не реагируя на какие-либо пожелания и просьбы, с которыми к ней обращались новички и гости, не знакомые с местным распорядком. Опытные обитатели Одиночества предпочитали не тревожить ее краснокожее оцепенение – возжелав алкоголя, или чипсов, или сыра, они уверенно заходили за стойку, наливали себе то, в чем ощущали потребность, заглядывали в холодильник, а затем спокойно клали деньги в пластиковую коробку, аккуратно вписав свое имя, номер комнаты и наименование потребляемого объекта в расчерченную бумагу, лежавшую на стойке перед окаменевшей буфетчицей.
Не знаю, кто придумал создать культ этой буфетчицы и затем структурировать всю жизнь Академии вокруг этого культа. Наверное, это сложилось как-то самой собой. Учреждения часто обладают такими культами и неофициальными ритуалами: появившись в качестве капризного завитка или виньетки на серьезном теле учреждения, такой культ или ритуал незаметно становится стержнем учрежденческой жизни. В те редкие моменты, когда Анита была трезвой, она не казалась особенно доброй и приветливой, напротив, была грубовата и резка, но в Академии существовал миф или даже символ веры (которому все обитатели следовали неукоснительно), что Анита обладает кристально доброй душой и разбитым сердцем. Вторым мифом, который следовало чтить, был миф о том, что Анита является гением кулинарного дела. Все знали, что в прошлом Анита была актрисой, может быть, даже талантливой актрисой, но некие трагические события, случившиеся в ее жизни, бросили ее в объятия алкоголя. Теперь она тихо спивалась в полуподвале дворцового флигеля.
Стипендия (то есть упомянутая сумма в немецких марках) выдавалась двадцать девятого числа каждого месяца в замковой бухгалтерии, а накануне вечером происходил так называемый monthly dinner, то есть ежемесячный ужин, – мы вскоре стали называть эти ужины просто «месячные».
На этих ужинах непременно присутствовали все сотрудники Академии, от директора и бухгалтера и вплоть до уборщиц, а также на них в обязательном порядке должны были присутствовать все стипендиаты.
Отсутствие стипендиата на месячном ужине грозило лишением стипендии, и только тот стипендиат, что был замечен на ужине, имел право явиться на следующее утро в бухгалтерию, чтобы получить деньги.
Согласно незыблемой традиции, эти ужины готовила Анита. Она же считалась королевой этих регулярных и в высшей степени торжественных посиделок. Меню ужина каждый раз устанавливалось заранее посредством анкет, распространяемых среди стипендиатов, куда каждый из них должен был вписывать свои кулинарные мечты. Предполагалось, что эти мечты будут осуществляться руками гениальной поварихи. Готовила Анита весьма посредственно, но атмосфера была такая, что, казалось, каждый усомнившийся в ее гениальности будет сожжен на еретическом костре.
Кто сидел во главе длинного стола, накрытого в просторном полуподвале? Конечно, Анита, а вовсе не директор Жан-Батист: этот скромно и демократично терялся среди прочих гостей. Все громко стучали вилками и ложками, наперебой нахваливая яства. Запивали вином. Рассыпались в комплиментах Аните. Та постепенно наливалась алкоголем до полного галлюциноза. Пиковым моментом каждого ужина был «бенефис»: когда все яства были съедены, двое стипендиатов (обязательно мужчины) подхватывали Аниту и, словно благоговейные пажи, проводили ее вдоль всего застолья – все присутствующие на ужине устраивали Аните овацию, бурно рукоплескали и выкрикивали восторженные слова, скандировали ее имя и подносили цветы. Анита, уже совершенно багровая, поплывшая, невменяемая, растроганно прижимала руки к груди, кланялась, принимала поздравления, улыбалась всем, утирая легкие слезы счастья. В эти моменты, находясь в алкогольном трипе, она, должно быть, представляла себя на сцене: только что закончился спектакль, успех ошеломительный, она выходит к публике, благодарно протягивает залу руки. И ее омывает шквал оваций и цветов…
Ее поддерживали, она с трудом стояла на ногах, но всё же в эти моменты действительно ощущалась в ней бывшая актриса: она четко выдерживала весь обязательный для данной ситуации набор ужимок и поз.
Мне всегда было любопытно, кто придумал этот ритуал: уж точно не сама Анита. Она была в данном случае куклой, коронованным шутом – впрочем, короновали ее не ради того, чтобы поиздеваться или унизить: напротив, ее искренне утешали, милосердно и добросердечно даря ей фантомное ощущение собственной значимости, сладостную галлюцинацию триумфа. По всей видимости, это должно было намекать на милосердную функцию данной Академии Одиночества: бескорыстная поддержка творческих особей, которые часто бывают несколько невменяемы и нередко чувствуют себя одинокими в современном капиталистическом мире.
С другой стороны, ощущался здесь иной, архаический смысл: цари карнавала, бобовые короли… Кто это придумал? Неужели Жан-Батист Жоли? Вряд ли. Кажется, он стал директором Академии незадолго до моего прибытия, а культ Аниты зародился во времена предшествующего директора, о котором мне ничего не известно.
Должно быть, этот таинственный Предшествующий Директор и придумал всё это. Я пытался ненавязчиво расспрашивать об этом Жан-Батиста, когда он изредка заходил в мою мастерскую, чтобы взглянуть на новые рисунки и коротко поболтать на интеллектуальные темы. Но на мое любопытство он отвечал загадочной и уклончивой улыбкой.
Он не был лишен кокетства, и ему нравилось поддерживать невзрачную мифологическую ауру своего доброго и богоугодного учреждения. Возможно, Предшествующий Директор раскопал в замковых архивах свидетельства о подобном ритуале, практиковавшемся когда-то при дворе герцога?
Вспоминается сцена из эйзенштейновского «Ивана Грозного», когда Иван обряжает слабоумного и пьяного цесаревича в царскую мантию, сажает его на трон, а сам кланяется ему и приказывает всем оказывать юродивому царские почести. Вспоминается также издевательская коронация Христа – облачение в багряницу, венчание терновым венцом. Императрица Анна Иоанновна любила справлять шутовские свадьбы…
Честно говоря, я не собирался исследовать происхождение этого ритуала, да и вообще мне не слишком хотелось углубляться в тайны этого Замка – я не люблю Одиночества, поэтому уяснил главное: чтобы получить стипендиатские деньги, нужно присутствовать на ежемесячном ужине, а на следующее утро необходимо четко явиться в бухгалтерию. Что я и делал в течение года. Остальное время слабо контролировалось, так что я вполне мог предаться своему любимому занятию – бегству. Элли не составляла мне компанию в моих скитаниях, ей нравилось в Замке Одиночества, и она постоянно оставалась там целый год, время от времени имитируя мое присутствие. У нее даже наладились романтические отношения с одним немецким художником, и это меня радовало: мне хотелось свободы.
При первой же возможности я сбегал из Замка – в Москву, в Швейцарию, в Париж, в Берлин. Но главным местом моих стремлений тогда стал Петербург. Я и раньше обожал этот город, а тут мое обожание переросло в настоящую влюбленность. Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит. Сквозь сосны и лиственницы Шварцвальда мерещились мне берега Финского залива. Мне хотелось на Родину, хотелось тусоваться с друзьями и подружками в России, но Москву в тот период я стал узнавать с трудом. Мой родной город захлестнула энергия обновления, а меня от этой энергии часто тошнит. Финансовый кризис, грянувший в 1998 году, не смог воспрепятствовать истерике апгрейда. Поэтому я всё чаще покупал билет не в Москву, а в Питер, в маленькой авиационной конторе на окраине Штутгарта. За те два с половиной часа, пока самолет преодолевал расстояние между Штутгартом и Пулково, я, казалось, превращался из надломленного писателя и художника с расшатанной нервной системой в шестнадцатилетнего подростка. И этот подросток готов был визжать от счастья, глядя на ржавые крыши Петербурга.
Дремлет старый Питер,
Но не спит в нем ветер.
Потому что ветер
Хочет на Юпитер.
Бутерброд, бюстгальтер,
Света гложет булку.
В темные аллеи
Ходит на прогулку.
Может, встретит Гошу.
Может, встретит Дашу.
Может, у причала
Тень увидит вашу.
Ваша тень как ветер,
Ваша тень как вьюга.
Дремлет старый Питер
Стонет кали-юга.
Итак, я с наслаждением, с ликованием окунался в ржавый и ветреный Петербург, в его смесь тогдашних запахов, напоминающих затхлый поезд, несущийся вдоль свежего моря: смесь тлена и свежести царила тогда на невских берегах. И тлен, и свежесть казались мне мистически-насыщенными, оправданными, интригующе-родными. Я приветствовал этот город с таким сердечным подъемом, с такой любовью, с таким чувством облегчения, как будто я в нем родился, как будто в детстве я таскался в детский сад, гнездящийся в объятиях несокрушимо-сокрушенного особнячка где-нибудь на Петроградской стороне, как будто я посещал какую-нибудь школу на Черной Речке, где неоновые лампы светились на потолках среди уцелевшей лепнины, среди мутных грифонов и нимф, с трудом влачащих свои дни в оцепенелых воспоминаниях о минувших графских комнатах, где кто-то когда-то читал письмо, роняя пепел от сигары на бархат домашнего пиджака. Здесь еще живы были тогда флюиды любимого советского мира – мира, ставшего любимым в процессе его заторможенного исчезновения. Эти шлейфы и стяги еще невидимо плескались над площадями, они развевались на военно-морских берегах северной реки, они переплетались с еще более старыми шлейфами и стягами, чьи отражения были прекраснее, нежели они сами, – их отражения в финских социалистических очах отъехавших раздраженно-возвышенных петербургских обитателей, столь аскетичных и развратных, какими и должны быть обитатели бесстрашного военно-морского города. Тогда еще работали порнографические кинотеатры на Невском – я никогда в них не заглядывал, но само их убогое и распутное присутствие согревало мою душу. Тогда еще честные старики торговали на улицах шерстяными носками и реакционно-мистическими газетами. Тогда еще многие вельможные дворцы обходились без ремонта, лелея в своих изукрашенных стенах уютные ошметки советских учреждений. Тогда еще кипела и бурлила в питерских ночных клубах веселая и отстегнутая молодежно-танцевальная жизнь – окружающая старина возвращала мне молодость, даже почти детство: мне было 30 лет, и я вел жизнь подростка, у которого есть деньги и которому не нужно ходить в школу. Я с упоением обрушивался в танцевальный угар клубов «Туннель» и «Мама», я плясал до пасмурных рассветов, а после бродил по мокрым улицам с питерскими девчонками, потягивая слабый балтийский пивасик.
…Резиденция швейцарского посла в Кельне, картофельный фестиваль в Любеке, школа Штеделя во Франкфурте, каменная ванна в Тевтобургском лесу, Замок Одиночества близ Штутгарта, пресная и нежная вода Цюрихского озера, снежные склоны Юнгфрау, ароматный Давос, гора Героев близ Вены, негритянская дискотека в Лондоне, аристократический Рим (где, по словам немецкого историка, зарождается Германия), венский подводный бар «Наутилус», подводная лодка возле Музея Германского военного флота – наше путешествие по германским землям началось еще до объединения Германии, а закончилось после объединения Европы.
МГ. Портрет старика. 1997
Наверное, этого достаточно, чтобы создать карту мира мертвых. Блуждание по руинам двух империй – Священной Римской империи германского народа и Австро-Венгерской. Все эти миры мертвых заселены живыми людьми, а также живыми животными и растениями. Но всё это отступает, исчезает, обращается в светящуюся шелуху на предрассветных улицах Петербурга – Питер 1998 года, такой старый, такой тусклый, такой распадающийся, построенный на костях и болотах, – он не казался мне миром мертвых, он был всецело живой и всецело умирающий, но одновременно юношеский, тинейджерский, дико бодрый и непринужденно-радостный, даже детский. Короче, это был тогда самый прекрасный город на свете.
В 1997 году (за год до моего попадания в Замок Одиночества) мы с Сережей Ануфриевым сделали в питерском Русском музее выставку МГ под названием «Портрет старика». По сути, это была последняя полноценная сольная выставка Инспекции «Медгерменевтика», сделанная нами совместно.
Эта инсталляция стала реализацией идеи, зародившейся в моем сознании еще до возникновения МГ – в 1985 году, когда я для собственного удовольствия изготовлял иллюстрации к романам и рассказам Кафки. Тогда я обратил особое внимание на творчество художника Титорелли – этот художник никогда не существовал в качестве физического тела, зато является персонажем кафковского романа «Процесс». Титорелли в романе работает художником при суде, или же судебным художником. В реальной жизни тоже существуют судебные художники – на тех судебных процессах, где запрещено фотографировать, они делают зарисовки с натуры, изображая подсудимых, адвокатов, прокурора, присяжных, судью. Эти рисунки затем публикуются в газетных отчетах. Кукрыниксы исполняли роль таких судебных художников на Нюрнбергском процессе, изготовляя «в реальном времени» дружеские шаржи на Геринга, Гесса, Риббентропа, Кейтеля, Франка и прочих подсудимых нацистов. Они изображали их в карикатурной манере, несмотря на то, что несколько странно изображать приговоренного к смерти военного преступника в гротескно-забавном ключе. В столь же комической манере изображались адвокаты нацистов («Последняя линия фашистской обороны»), но прокурор Руденко, судьи и свидетели обвинения (включая бывшего фельдмаршала Паулюса) изображались в реалистическом стиле. Надо ли говорить, что я знаю эти нюрнбергские рисунки Кукрыниксов как свои пять пальцев? Эти рисунки всегда меня завораживали.
Но в романе «Процесс» нет ни слова о том, что художник Титорелли занят изготовлением подобных набросков. Вместо этого он пишет парадные портреты судей, впрочем, кое-что делает и «для себя».
Герой «Процесса» Йозеф К. решает свести знакомство с художником, полагая, что тот может иметь некоторое влияние на судейских чиновников. Йозеф навещает Титорелли в его мастерской – крошечной мансарде на чердаке огромного дома. Там художник показывает подсудимому картины, которые он делает «для души», – эти маленькие и совершенно одинаковые полотна он извлекает из-под кровати. На каждой картине – два тополя. Различия между картинами отсутствуют.
В образе Титорелли мне почудилось нечто общее с московскими концептуалистами. Раздвоенная деятельность по принципу «Богу – богово, кесарю – кесарево». Хочется добавить: сечение. Золотое кесарево сечение. Писание «для себя» совершенно одинаковых безжизненных ландшафтов с двумя тополями (которые приходится прятать под кроватью) заставляет воспринимать Титорелли как протоконцептуалиста.
Тогда же я подумал, что круто было бы изготовить картины и рисунки, которые многим известны, которые многие люди часто рисовали в своем воображении, но которых никто не видел воочию. Речь идет о произведениях изобразительного искусства, которых на самом деле не существует, но они подробно описаны в известных литературных текстах.
Я начал с нескольких портретов судейских чиновников, воспроизводя картины Титорелли, подробно описанные у Кафки. Затем я составил список несуществующих картин и рисунков, играющих важную роль в литературных произведениях.
Конечно, на первый план мгновенно выдвинулась группа картин-вампиров, картин-оборотней.
«Овальный портрет» из новеллы Эдгара По.
Гобелен с мистическим конем из новеллы того же По «Метценгерштайн».
«Портрет Дориана Грея» из повести Уайльда.
Речь идет об очень древнем сюжете, восходящем к архаическому табу на портрет. Портрет высасывает жизнь из тела девушки, которую он изображает. Другой портрет стареет вместо заклятого денди, который сохраняет свою вампирическую юность, делегируя возрастные изменения собственному подобию. Древние магические штучки. Японские и китайские авторы начали разрабатывать эту тему задолго до западных романтиков. Whatever, к моему списку приклеились, в числе прочего, два рисунка Карлсона, который живет на крыше: «Змея, съевшая орла» и «Очень одинокий петух». Карлсон тоже был авангардистом, поэтому и жил на крыше, как Кабаков, Булатов и Титорелли.
Короче, для питерской выставки мы остановили свой выбор на русской, петербургской версии этого романтического канона – на «Портрете» Гоголя. Поскольку зловещий портрет ростовщика следовало выполнить в академической манере, мы обратились к нашему близкому другу и прекрасному художнику-реалисту Ивану Дмитриеву, который и написал по моему эскизу портрет изможденного старика в светлом тюрбане. К этому портрету мы заказали раму с тайником, который на выставке представал взломанным, а в разломе виднелись (в соответствии с текстом Гоголя) столбики золотых монет, завернутые в синюю бумагу. От портрета расходились черные резиновые трубки, связывающие образ злого старика с четырьмя схемами, которые я нарисовал гризайлью на белых холстах: схематические шизомандалы романтизма, модернизма, постмодернизма и салона. Выставка сопровождалась моим текстом «Ликование, личико, личинка». Курировала эту экспозицию Катя Андреева, изысканная представительница петербургского музейного мира.
Помню, как мы с Ануфриевым, направляясь на эту выставку, сели в поезд «Невский экспресс», чтобы совершить классическое путешествие из Москвы в Петербург. По обыкновению того времени мы захватили с собой парочку пузырьков смуглого стекла с изумрудными фабричными крышечками. Роскошь и чистота, царившие в поезде, потрясли меня.