Часть 46 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В вагонном коридоре мне встретился проводник, похожий на идеального дворецкого из британского поместья: выправкой он мог посрамить королевского гвардейца, хладнокровие его заставило бы покраснеть опытного эквилибриста, а его проницательная мудрость могла поспорить с Холмсом. На нем была светло-серая униформа: фрак цвета утреннего тумана, серые брюки с лимонными лампасами.
– Чаю, сэр? – спросил он меня, приподняв одну бровь. Видимо, он телепатически уловил британский спектр моих ассоциаций.
Не прошло и трех минут, как дверь нашего купе отъехала в сторону, и он вновь предстал перед нами с подносом, на котором лучились благородные стаканы, сверкал чайник и скромно возлежали на блюдцах два имбирных печенья. Такими карими прямоугольниками впоследствии я имел обыкновение лакомиться в Лондоне.
Ретрошик этого поезда и этого проводника поразили мое воображение. Той ночью меня посетила роскошная и многоступенчатая галлюцинация. «Невский экспресс» не успел еще вырваться за пределы Подмосковья, а я уже лежал на полке в пробегающем свете кратких и кротких придорожных огней, ощущая, как медленно и сладко немеют мои губы, как легкий аптечный привкус стекает ручейком по руслу языка, стремясь раздвоить его острое окончание… И жало мудрое змеи… И удлинялись мои и без того длинные и тонкие конечности, далекие и почти забытые мною пальцы ног сливались в подобие большого и упругого плавника, которым я раздвигал стену купе с такой же легкостью, с какой филиппинские врачи рассекают плоть обнаженной рукой, и в какие-то мгновения мне казалось, что поезд меняет направление своего движения: вместо того чтобы струиться по горизонтали, он вдруг начинал бодро мчаться вверх, как будто железные пути проложили прямо в небеса, или словно бы он взбирался по отвесной стене, и хотя я знал, что между Москвой и Петербургом пролегает плоская местность, покрытая рощами, лесами, полустанками, индустриальными строениями, селениями, кирпичными домами с разбитыми окнами, стальными ангарами, антеннами, озерами, редкими оврагами, но в той спиритуальной реальности, в которой я теперь путешествовал, путь в Петербург воспринимался как восхождение, словно уже в дальнем Подмосковье начинались ступени волшебной лестницы, и даже названия тех населенных пунктов, мимо которых мы проносились, – Клин, Тверь, Бологое, Вышний Волочёк – воспринимались мной как имена гигантских ступеней, как названия вех альпинистского восхождения. Казалось, что эти имена и городки располагаются друг над другом, как хорошо изученные мной горные селения Оберланда в кантоне Берн: Лаутербрюннен, Венген, Венгернальп, Кляйне Шайдегг, Юнгфрауйох… Сколько раз я взбирался от одного из этих названий к другому в маленьких альпийских поездах, карабкающихся по отвесным альпийским склонам, словно упорные желто-зеленые муравьи. О блаженство восхождения, совершаемого без усилий! Мало того что тебя возносят, словно бы в объятиях мощного ангела (а ты чувствуешь себя блаженно оцепеневшим ребенком, прихваченным леденцовым инеем своего морозного созерцания, беспечным, избалованным, сонным, летаргическим странником-пассажиром), но еще и осведомляются, достаточно ли тебе комфортно, радует ли путешествие, нет ли дополнительных пожеланий? Не угодно ли чаю, наконец?
Моя любимая (и самая поздняя) католическая святая – Маленькая Тереза из Лизьё – была совсем юной девочкой, когда ей удалось принять постриг в строгом монастыре кармелиток. Она была так мала, что потребовалось специальное распоряжение Папы Римского, чтобы ей разрешили стать монахиней. Но ее упорство не имело границ, она добилась личной аудиенции, и понтифик оценил ее религиозное рвение. В своей книге «История одной души» она написала: «Мне, маленькой девочке, не под силу сложные духовные восхождения. Поэтому мне хотелось бы подняться к Богу на лифте».
Такие подъемы случаются в истории душ. Более того, лифты иногда бывают так роскошны, столь огромны – они превращаются в анфилады, текущие вверх, в благоустроенные вагоны вертикальных поездов, в медленно воспаряющие веранды.
В том купе, в той парящей кабинке, в той бегущей сквозь пространство кибитке, в которой я возлежал, время от времени распахивалась дверь, и на пороге каждый раз возникал роскошный проводник с подносом, и каждый раз его голос торжественно возглашал: «Ваш чай, сэр!»
Мне мнилось, что эта фраза прозвучала множество раз в течение этой вагонно-галлюцинаторной ночи, интонации и тембр голоса не менялись, они оставались возвышенно-жреческими, это был голос волхва, произносящего заклинание, но менялась одежда на Проводнике: она словно бы уходила в прошлое, одновременно становясь всё более великолепной – серый фрак трансформировался в расшитый золотом камзол восемнадцатого века, подбородок Проводника утопал в пышнейших кружевах, похожих на взбитую пену, такая же пена брызгала из рукавов, на которых сияли золотые пуговицы с вензелями, а голову его накрыл каскадный парик, белоснежный волосяной шалаш, состоящий из волнообразных буклей-жгутов, вокруг которых витала почти невидимая аура, состоящая из воспаряющих фонтанчиков ароматной пудры.
При следующем своем появлении он уже щеголял в одеянии, напоминающем наряды английского короля Генриха Восьмого, которые в столь микроскопических деталях любил выписывать Гольбейн: орден Золотого руна на шее, горностаевая оторочка, бархатный берет цвета давно пролитой крови, шпага с серебряным эфесом, гигантские рукава с разрезами, в чьей глубине (как в глубине узких шрамов, оставшихся от неведомого сражения) алел незарубцевавшийся атлас, контрастирующий с глубоким и темным цветом внешнего вишневого бархата. Далее ризы Проводника всё углублялись в прошлое, а их пышность становилась всё более оголтелой, дело доходило до золотых гравированных доспехов, до папских облачений, до императорских багряниц, но его бесплотный рот, почти истаявший в глубине этих заоблачных оперений, всё так же невозмутимо провозглашал:
«Ваш чай, сэр!»
Я уже понимал, к чему идет дело. Реальный проводник видел, наверное, седьмой сон в своем проводниковом купе, когда иной, бестелесный Проводник в Заоблачные Сферы, которого вновь и вновь с поразительным упорством воспроизводила моя галлюцинация, окончательно утратил последние человеческие черты – он сделался подобием херувима или же серафима, но не шестикрылым и не восьмикрылым, а бесконечнокрылым: вокруг его одинокого, светящегося, несуществующего лица (чьи черты полностью поглотил свет, так что лицо под утро перестало отличаться от небольшого прожектора) вихрились целые потоки крыльев, но уже никто не нуждался в них ни для полета, ни для прославления, потому что никого не осталось – разве что предутренний Московский вокзал, воздух с легким привкусом моря, бессонный озноб и вкус сигареты, которую я жадно закурил на перроне в ознаменование нашего прибытия в город трех революций.
В тот год (1997) в Петербурге я впервые обратился к практике, которая впоследствии сыграла важнейшую роль в моей судьбе рисовальщика. Речь идет о практике рисования на девичьих телах. Каждая поверхность, предоставляющая себя для рисования, заслуживает восхищения (бумага, холст, стена, шкатулка, стекло, пасхальное яйцо и прочее), но, безусловно, все эти поверхности меркнут и уходят в тень перед неизмеримым очарованием живого, подвижного, вздрагивающего, откликающегося тела молодой и совершенно обнаженной девушки. Могу сказать с уверенностью, что лишь тогда ощущал я себя целиком и полностью художником, когда проводил кистью по девичьей коже.
Впервые я подумал о том, что мне следует посвятить себя рисованию на девушках, посмотрев фильм Питера Гринуэя The Pillow Book («Записки у изголовья»). Я уже упоминал о своей легкой влюбленности в героиню этого фильма, которая возникла в моей душе в тот момент, когда она произнесла на своем светящемся и многоцветном экране несколько шепелявую, уклончивую и завораживающую фразу I have my reason в ответ на вопрос Айвена Макгрегора, почему, мол, она столь фанатично рисует иероглифы на мужских телах. И хотя я и не мог похвастаться столь травматическими и застенчивыми причинами для подобной деятельности, какими обладала эта дальневосточная красавица, но с меня вполне хватило того медитационного горизонта, который разверзался в поверхностных глубинах (или в глубинных поверхностях) данного занятия.
Я жил тогда в мастерской Сережи Африки на Фонтанке – анфилада интригующих комнат, заполненных раскрашенными и резными прялками, сундуками, коромыслами, буддийскими статуэтками, новорожденными котятами и стальными листами, портретами Ленина и Сталина, пингвиньими чучелами, самоварами, кубками, лепными гербами СССР, бархатными флагами, книгами. Одна из великолепных комнат этой великолепной мастерской-сокровищницы называется (с легкой руки хозяина) «Кабинетом Пепперштейна». По сути, эта узкая и перенасыщенная реликвиями комната представляет собой спонтанную и грандиозную инсталляцию, при взгляде на которую не остается сомнений в том, что мифический Пепперштейн (якобы здесь обитающий) – это некий гофмановский персонаж, смесь Перегринуса Тиса, Иоганнеса Крейслера и волшебного магистра из сказки «Золотой горшок» (имя магистра вдруг вылетело у меня из головы).
Именно в этой волшебной комнате одна юная обитательница Петербурга впервые попросила меня нанести развернутый рисунок на ее обнаженное тело. Я изобразил на ней по ее просьбе китайский горный ландшафт, насыщенный водопадами, пагодами, облаками, павильонами, башнями созерцания и одинокими путниками, бредущими по горным тропам под дырявыми зонтами в узорчатых халатах, раздуваемых горным ветром. Пока этот стилизованный ландшафт разливался по горячему ландшафту ее молодого тела, мы оба возбудились не на шутку, и это в результате привело к тому, что рисунок, не успев еще высохнуть, был смазан и отчасти отпечатался на моем собственном теле.
Эта игра взаимных отражений и оттисков привела меня в состояние восторга, кажется, девушку тоже, и мы долго обменивались учтивостями в старокитайском духе, навеянном стилистическими особенностями смазанного ландшафта: «Достопочтенная горная фея, не соблаговолите ли оказать гостеприимство озябшему путнику в хижине из рисовой бумаги?» – «Достойнейший путник, не стоит ли вам скрыть ваше лицо в рукавах, чтобы глаза ваши не были уязвлены яростным солнцем высокогорья?» Ну и так далее в этом духе.
Впоследствии я практиковал телесное рисование в более целомудренном ключе, и порою устраивались сессии, где разрисовывалось сразу по четыре или пять девушек, что особенно привлекало меня, так как живые рисунки могли затем взаимодействовать друг с другом, кружиться в танце, взявшись за руки, водить хороводы, выстраиваться в некие последовательности…
Мы с Африкой и его старшим братом Валерой в те годы вели ночной эфир на радио «Рекорд» – существовала тогда такая суперволна для рейверов. Меднозубый Валера представлялся в контексте этого эфирного дела диджеем по кличке Доктор Мабузо, он ставил музыку, мы же внедряли в мозги ночного молодежного населения различные новшества: например, мы изобрели такой революционный жанр, как «радиофильм». Первым «радиофильмом» стал мой рассказ «Предатель ада» – культовое литературное произведение конца 90-х годов, ныне забытое. «Радиофильм» отличается от радиоспектакля или же просто от чтения вслух: в мозг слушателя загружается огромное количество визуальных, можно даже сказать оптических гэгов, которые с легкостью пробуждаются воображением, воспламененным к жизни магией словесных конструкций и ночного балтийского ветра. Сквозь этот же ветер мы затем неслись в черном автомобиле, наши эфирные тела ликовали – колобком я закатывался на Васильевский остров, в маленькую квартиру, где жили мои друзья Витя Мазин и Олеся Туркина. Там мы с Виктором Аронычем Мазиным писали совместные книги: одну – про Моисея, другую – про сновидения.
Короче, множество было увлекательных занятий, но к концу каждого месяца приходилось возвращаться в Schloss Solitude, чтобы присутствовать на ритуальном monthly dinner, чтобы к исходу этого пира рукоплескать кирпичноликой Аните, а на следующее утро являться в замковую бухгалтерию за вожделенной тысячей дойчемарок, которая в те времена составляла Доединственный стабильный источник нашего с Элли финансового благополучия.
Элли сушила свои прекрасные влажные волосы, собираясь на свидание с немецким художником, я же мечтал о ветреных улицах Петербурга, или же о крымских тропинках, излучающих лекарственные ароматы горячих летних трав, или об одесских откосах над морем, либо уносился мыслями в далекое прошлое, в интровертное и игривое детство. Снова и снова я пытался убедить себя, что Замок Одиночества – это вовсе не зловещая ловушка, призванная поиздеваться над моей непоседливостью. Я пытался найти сходство между этим удушающим Замком и блаженными советскими домами творчества, которые я всегда так любил. Итак, нырнем вслед за моими замковыми мечтами в нежную детскую бездну, в объятия иных замков – социалистических Дворцов Сакрального Уюта!
Глава тридцать третья
Крокодил. Советские писатели
В 2005 году, возвращаясь с греческого острова Хидра, я последний раз летел на самолете. После этого ползучая клаустрофобия заставила меня отказаться от этого удобного и возвышенного средства перемещения в пространстве. Но всё же я остался скитальцем и полностью погрузился в мир поездов, к которым и раньше испытывал нежные чувства. После очередных блужданий по Европе я возвращался всегда через Берлин и в этом городе неизменно делал остановку на два или три дня (если не зависал там на пару месяцев). В Берлине первым делом отправлялся в Цоо, где у меня было назначено свидание с крокодилом. Я всегда неровно дышал к этим хтоническим тварям, но в берлинском зоопарке в отделе земноводных жил мой персональный друг – особенно огромный и, видимо, очень старый крокодил, который на каком-то этапе своей неизвестной мне судьбы лишился одной из своих лап. Там имеется мостик над темно-зеленым водоемом – я всегда останавливался на середине этого мостика и смотрел вниз. Под мостиком, в густых и бликующих водах, тусячили крокодилы. Мой друг неизменно лежал на дне, малоподвижный, отягощенный прожитыми годами, самый гигантский в этом сообществе рептилоидов. Кажется, он постоянно спал, но просыпался и медленно всплывал от своего тенистого дна, чтобы приветливо помахать мне своей культей, чем-то напоминающей дамскую сумочку из крокодиловой кожи. Повидав этого старика, я чувствовал, что могу с чистым сердцем вернуться на Родину.
Возвращаясь домой после европейских скитаний, я желал вернуться не только в родную страну, но еще и в детство, поэтому отправлялся (с друзьями или же с возлюбленными девушками) в Переделкино, или в Коктебель, или в Челюскинскую, где еще догорали остатки прекрасных утопических заведений, именуемых домами творчества. О дома творчества! Следует пропеть ностальгический гимн этим домам. Весь мир – это дворец Творца, не так ли? Надеюсь, вас не смутит небольшой (или большой) flashback в 70–80-е годы, когда струился я сквозь социалистические дома творчества подрастающим малышом?
В силу профессии моих родителей перед моими детскими глазами разворачивались целых две категории домов творчества – дома творчества писателей и дома творчества художников. Каждое лето было разделено между Домом творчества писательским – Коктебелем и художническим Домом творчества в Челюскинской. В первое лето в Коктебеле сформировалась очень интенсивная тусовка, куда входили разные довольно яркие и необычные персонажи, с которыми мы с мамой подружились. Прежде всего мы подружились с Юзефом Алешковским, очень интересным писателем, обогатившим литфонд тремя бессмертными песнями, которые знает весь советский народ и постсоветский, соответственно, тоже. Это лагерные песни: «Окурочек», «Советская лесбийская» и «Товарищ Сталин, вы большой ученый». Мы сидели в Доме творчества в столовке, и Юзеф обратил внимание на мальчика нездорового вида, такого очень длинного, очень тощего (это был я), который к тому же очень не хотел жрать. И уже познакомившись с нами, он мимоходом обронил замечательную фразу: «Ешь, Паша, в лагере тебя так кормить не будут». Как бывший лагерник, он понимал, о чем говорит. Это не исправило мой аппетит, но зато пропитало меня симпатией к этому замечательному человеку. Тогда же сформировалась и детская компания, куда входил и его сын Алеша Алешковский, с которым я тоже подружился. Юзеф решил нашу детскую компанию использовать для написания романа, заявив, что нехуй нам просто так валандаться и заниматься всякой хуйней чудовищной, которой мы в основном и занимались, то есть разными шалостями.
Итак, он вознамерился воспользоваться ресурсами детского воображения. Вот он нас сплотил, и мы стали писать роман. Кажется, очень интересный роман получался. В мои обязанности, кроме участия в писании романа, еще входило изготовление иллюстраций к нему.
Мне запомнилось, что в романе важную роль играл крокодил. И, видимо, тогда я отловил импульс к осознанию невероятной важности образа крокодила, что в какой-то момент даже послужило поводом для написания эссе, которое, как и большинство моих эссе, наверное, никогда не будет опубликовано. Я понятия не имею, где оно находится, может, утеряно, но эссе называлось «Образ крокодила в русской литературе».
В другой период жизни, погружаясь в медитативные практики, которые вызывали у меня множество галлюцинаторных переживаний, я постоянно сталкивался с образом крокодила. Иногда в течение сорока пяти минут я в подробнейших деталях созерцал крокодила за своими закрытыми веками. В 93-м году передо мной была поставлена задача написать предисловие к произведению небезызвестного Томаса Де Квинси «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум». Когда я прочитал это произведение (и написал действительно предисловие к нему), я обнаружил, что и Томас Де Квинси тоже сталкивался с образом крокодила в своих наркотических грезах. Я подумал, что надо проследить путь крокодила в русской литературе, начиная, конечно, с великолепного творения Достоевского под названием «Случай с крокодилом». О, это гениальное произведение, где описывается следующая ситуация: в Петербург привозят крокодила, на него приходит посмотреть светская публика, в частности приходят герои этого произведения, которые составляют собой любовный треугольник, состоящий из мужа, жены и любовника. И вот они втроем приходят смотреть на крокодила. И тут каким-то образом так случается, что крокодил съедает мужа этой жены. Муж оказывается внутри крокодила, но, как говорил Корней Иванович Чуковский, «утроба крокодила ему не повредила». Муж спокойно существует в крокодиле и начинает общаться оттуда, причем заявляет, что, когда он попал в крокодила, ему очень многое стало понятно и он теперь может давать объяснения по совершенно любым вопросам, он теперь эксперт по всему. И поэтому он поручает своей жене и любовнику жены, чтобы они организовали приток публики к крокодилу, и он будет общаться с публикой из крокодила, отвечая на все абсолютно запросы публики. Несмотря на первый шок и смущение, испытанное женой и любовником, они справляются с этой задачей, и действительно каким-то образом организуется приток публики, хотя в начале муж еще пытается склонить жену, чтобы она тоже проглотилась крокодилом и они не разлучались бы, но она все-таки как-то уклоняется, говоря: «Ну это же неприлично, это же даже как-то трудно себе представить, а что если “разные надобности”? Как же мы там?» Для сознания XIX века действительно немыслимо представить себе существ разного пола в одном крокодиле. Если еще парочку из крестьянского сословия можно вообразить в такой ситуации, но ни в коем случае не из дворянского. Такого близкого расположения гендеров в этом сословии в то время совершенно не предполагалось, всякие надобности деликатного свойства отделяли существ разного пола друг от друга, и чем выше было социальное положение, занимаемое существами, тем радикальнее была возникающая между ними дистанция. А крокодил, естественно, предполагает полное упразднение дистанции, что мы видим даже на примере одного-единственного мужа, которому стоило оказаться в крокодиле, как тут же исчезла полностью дистанция между ним и всеми остальными людьми, в результате чего он стал отвечать на все вопросы и решать проблемы абсолютно всех людей.
Он как бы начал выступать в качестве некоего оракула, но не мистического, а, наоборот, рационального. Он давал разные советы: житейские, политические, как строить государство, как решить семейные проблемы, как вложить деньги. Совершенно не помню, чем дело закончилось. Федор Михайлович как-то подзажевал, как он любил делать. Но никакой развязки там и не требуется. Другие писатели великолепным образом почувствовали структурообразующую незавершенность повествования Федора Михайловича Достоевского в «Крокодиле», они подхватили крокодиловое знамя и развернули его в своих дальнейших произведениях. Здесь наше внимание переходит к такому великолепному автору, как Корней Иванович Чуковский, который развернул знамя крокодила в целом пучке произведений, прежде всего в довольно ранней поэме «Крокодил», а также в поэме «Краденое солнце».
Возвращаясь к роману, который группа детей писала под эгидой Юзефа Алешковского, должен сказать, что мне не удается вспомнить, что именно происходило с крокодилом, но разрозненные сохранившиеся иллюстрации говорят о том, что крокодил ездил в автомобиле, был прямоходящим, во всяком случае, изображался таковым, то есть этот образ приближался к образу Крокодила Гены, о котором мы, конечно, еще скажем в неувядающем перечне русских крокодилов. Третье место после Достоевского и Чуковского занимает Эдуард Успенский, создавший образ Крокодила Гены, но между этими крокодилами произошло важнейшее событие – под влиянием Чуковского возник журнал «Крокодил», который сыграл гигантскую роль в русском литературном и художественно-графическом мире. В детстве я был невероятным фанатиком этого журнала, покупал каждый номер, и у меня до сих пор где-то хранится огромный пласт «Крокодилов». Больше всего в «Крокодилах» мне нравилась политическая карикатура. На входе в Дом творчества, где обычно сидела некая тетушка (или сидит по-прежнему), которая распоряжалась входящими и выходящими людьми, там же всегда стоял телефон, по которому можно было звонить в Москву, и на деревянной полированной стойке лежали большие пачки газет. Я бесконечно стоял и просматривал эти кипы газет в поисках политических карикатур, которые встречались в газетах, в отличие от «Крокодила», негусто, то есть максимум одна карикатура на целую газету, а иногда, к моему величайшему разочарованию, бывало, что вообще ни одной карикатуры. Но если карикатура все-таки встречалась, то это для меня был праздник и невероятная радость. Я как родных любил всех политических лидеров и те политические силы, которые надо было как-то осудить с точки зрения тогдашней советской пропаганды. Именно они становились лакомой пищей для моего воображения. Они вливались в пантеон веселых и интересных персонажей, и я до сих пор могу назвать их всех по именам. Это прежде всего Форстер, диктатор ЮАР, – еще жива была система апартеида. Иногда он изображался персонально, иногда с его коллегой Смитом. Ян Смит – диктатор из Южной Родезии. Они всегда изображались в пробковых шлемах, причем Форстер всегда был толстым, а Смит – худым. Они были одеты в белоснежные колониальные одежды, в коротких штаниках постбританского типа, слегка забрызганных кровью чернокожего населения. При переходе от этих персонажей к другим персонажам уровень забрызганности кровью неуклонно повышался, достигая максимума в зоне чилийского диктатора Пиночета. В этом ряду он был максимально забрызганным. В данном случае мы имеем дело с каноном, который кристаллизован в таких деталях, как уровень забрызганности одежды кровью. Например, у вашингтонского капитала, который часто изображался в виде огромной руки с манжетой, на которой пуговица представлялась монетой в доллар, – там забрызганность была вроде очень незначительная. Но тем не менее какие-то брызги были. Понятно, что эта рука на самом деле стоит за всем кровопролитием, но она брезгливо отдергивается в нужный момент, пытаясь остаться в белых перчаточках, что почти получается в силу хитроумия этой руки, но какие-то брызги все-таки попадают на белоснежную манжету.
Итак, сложилась эта детская компания, появилась определенная необходимость писать роман, но, естественно, было сложно сосредоточиться на его написании – слишком много всего интересного происходило. В частности, внимание отвлекалось на взрослую компанию. Компания в то лето сложилась звездная, как сейчас бы сказали, сплошные «селебритис». Тогда не было такого в ходу понятия, и даже понятия «звезды» не было, и понятие «знаменитости» как-то не использовалось, а вот как это обозначалось – не помню. Вспомнил! На языке того времени это называлось «гении». Типа похуй там, знаменитые или не знаменитые, главное – сообщество гениев, которые все друг друга ценят и понимают значимость друг друга. Поколение моих родителей культивировало такое содружество гениев из разных областей. Междисциплинарная гениальная тусовка. Это вызывало в сердцах этих гениев невероятный энтузиазм. Ведь действительно это было прекрасно, ничего не могу сатирического об этом сказать. В эту тусовку вошел как ее энергетический центр Евгений Александрович Евтушенко, очень энергичный, наподобие торнадо, который как раз тогда находился в эпицентре своей общенародной дикой славы. Слово «популярность» кажется каким-то вшивым и недостойным обрубком такого понятия, как «слава». Это не какая-то ебучая популярность была, это была слава. И действительно она ощущалась энергетически именно на уровне народа, все официантки, продавцы кваса, те, кто предоставляет велосипеды напрокат, таксисты – короче, все люди немедленно узнавали его и впадали в невероятный экстаз. Это было ощущение именно народной славы, то есть не ощущение дистанции, что какой-то король тут как бы ходит, а именно свой, наш, любимый, родной, как Володя Высоцкий, Женя Евтушенко, обязательно по имени, Женя, Женек, Женчик. То есть сохранялось теплое и фамильярное отношение народа к своим любимцам, которые воспринимались не как что-то надутое, как разжиревший Элвис Пресли, который тебе даже пальца не подаст, а проедет мимо в лимузине, обрызгает еще говном каким-то, пернет в лицо газами, наполненными наркотическими отходняковыми субстанциями, – ничего такого. Наоборот, всё родное.
Также в компанию входила подруга моей мамы Виктория Токарева, которая была очень популярной писательницей и до сих пор, по-моему, является популярной писательницей для женщин, пишет женские романы про женскую судьбу. Она в тот период была подругой режиссера Данелии, и они вместе написали несколько сценариев, сделан был культовый фильм «Джентльмены удачи». Затем туда входил еще один яркий персонаж по имени Леша Козлов – музыкант, джазмен, который тогда способствовал популяризации в Советском Союзе (что было очень непросто) джаза и, в частности, совершил великую вещь – он поставил в Москве рок-оперу Jesus Christ Superstar на русском языке, что, конечно, было просто удивительным достижением в 70-е годы.
Затем в компанию гениев влились чемпионы по фигурному катанию Пахомова и Горшков. Надо сказать, что они тоже сыграли важную роль в моей жизни, но об этом в другой главе. И, конечно же, туда входил популярный гипнотизер и психолог Володя Леви, который несколько раз организовывал психодрамы, в которых мы все участвовали. Это описано в романе моей мамы «Круглое окно». Психодрама в доме Волошина всем нам запомнилась навеки.
Нередко я сообщал любопытствующим, что являюсь чадом (надеюсь, не исчадием) московского андерграунда. Действительно, я вырос в кругах московского неофициального искусства. Впрочем, сопоставимое по мощности влияние на мое впечатлительное воображение оказало общение с официальной советской культурой, особенно с ее уходящими пластами в лице официозных советских писателей и поэтов, с которыми я общался в домах творчества. Одним очагом общения был Коктебель, а другим – Переделкино. Коктебель – это лето, море, молодые гении и красотки, скалящие свои белые зубы, ярко вспыхивающие на фоне загорелых рож. Переделкино же было окрашено стариками и старухами, там доминировало сакраментальное старчество. Я всецело благодарен судьбе за то, что мне удалось познакомиться, а иногда и подружиться с представителями старой советской брахманической литературы. Ощущение попадания в брахманское место, в Переделкино, было очень сильным. Сейчас читателю сложно себе представить ту роль, которую литература играла в Советском Союзе. В тот же период я часто бывал и в домах творчества художников, и контраст был огромный. В отличие от литературы изобразительному искусству не делегировались сакральные кастовые функции. Советские художники воспринимались более или менее как ремесленники. Они и вели себя соответствующе. Как и у всякого ремесленнического цеха, они обладали большим количеством за ними зарезервированных свобод – прежде всего речь идет о свободе алкогольных возлияний и праве на необузданное поведение. В советском, достаточно строгом культурном космосе за художниками было зарезервировано право на сексуальную распущенность. Это было известно всему народу. Первая ассоциация со словом «художник», которая возникала у любого представителя трудового населения, это «человек, который рисует голых женщин». Всех очень волновало, что художники имеют доступ к голым женщинам. И правда, в дома творчества художников практически каждый день приходила девушка и происходило коллективное рисование ее в голом виде. Это воспринималось всеми нехудожниками (даже привыкшими к этому работницами домов творчества, то есть кухонными тетками, гардеробщицами, уборщицами и т. п.) как некая ритуальная оргия. Непосредственного телесного контакта во время этих рисовальных сессий не происходило, но всё равно для народного сознания тот факт, что девушка одна стоит голая, а на нее смотрит и рисует ее очень много других мужчин и женщин, приравнивался к оргии, причем ритуальной оргии. Нас, детей, это тоже не могло не волновать. Огромная энергия детского состава бросалась на то, чтобы найти щели или какие-то позиции, с которых можно было бы подсмотреть за этим сакральным действием.
В писательских домах творчества атмосфера была совершенно другой. Никакого разнузданного элемента в Переделкино не было, всё было очень чинно и заглубленно, люди действительно работали. Я прекрасно помню, что вечерами в коридорах переделкинского Дома творчества практически из-за каждой двери доносилась характерная смесь двух звуков: щелканье печатной машинки и звуки «Голоса Америки». Все слушали «Голос Америки», или BBC, или Радио Свобода, и одновременно печатали свои произведения. Интересно, что советским писателям, для того чтобы создавать советскую литературу, нужно было присутствие некоего антисоветского голоса, который им помогал – видимо, структурировал.
Они писали, но при этом происходило общение, которое осуществлялось в виде совместных прогулок. В Переделкино это называлось «ходить по кругам». Было два таких кодифицированных маршрута – малый круг и большой круг. Малый круг включал в себя прилегающую улицу Серафимовича, с охватом близлежащих улиц Гоголя и Горького. Улицу Горького, конечно же (точно так же, как улицу Горького в Москве), называли улицей «кое-кого». А улица Серафимовича с легкой руки переделкинских острословов называлась «Авеню Парвеню». Двигаясь небольшими группами – парами или тройками – по этим улицам, писатели разговаривали. Попадание в Переделкино было попаданием в шквальный нарратив. Было понятно, что все эти люди существуют между двух потоков текста, причем очень контрастных по отношению друг к другу, несводимых в один: поток письменного текста и поток устного текста.
Многие из писателей были в возрасте, и за плечами у них простирались разнообразные жизни. Весь колоссальный остаток, который они не могли втиснуть в свои контролируемые цензурой тексты, они изливали друг другу в виде устных разговоров и рассказов. Развивая линию различия между художниками и писателями, с которыми я мог общаться в этих домах творчества (а было очень интересно и познавательно сравнивать эти миры между собой), надо сказать, что художники тяготели к дискурсу, начиная от очень изысканных и развитых форм дискурса у некоторых и кончая очень примитивными формами, но в любом случае художники общались на языке дискурса. В основном это был дискурс об искусстве. Они обсуждали, что такое искусство, обсуждали различные направления в искусстве. Любое изображение подвергалось дискурсивному обоснованию, это дискурсивное обоснование существовало в полемике. Спорили, даже доходя до мордобоя среди членов Союза художников, поскольку этот дискурс разворачивался на алкогольном фоне. Те художники, которые вели двойную жизнь, как, например, мой папа или Кабаков, отличались от честных официалов тем, что они так сильно не выпивали или даже вообще не выпивали. Большинством художников это объяснялось тем, что они евреи. В художнических домах творчества прослеживался кое-какой антагонизм между евреями и неевреями.
В писательских домах творчества такого антагонизма не существовало, равно как не существовало каких-либо дискурсивных тем. Там царила стихия нарратива. Я никогда не слышал ни одного спора о том, что такое литература, ни одного обсуждения литературных направлений, никаких спекуляций относительно разных литературных техник или практик. Это полностью отсутствовало как в Переделкино, так и в Коктебеле. Вместо этого писатели рассказывали друг другу истории, невероятно захватывающие, часто очень остроумные. Это была стихия сказаний, люди обменивались историями, байками, легендами. Очень популярен был жанр «истории из жизни друзей». Этот жанр был самым популярным, потому что свою жизнь рассказывать не все были готовы.
Художники и писатели отличались, в числе прочего, своим отношением к детям. Я же был все-таки не взрослое существо, и художники-официалы склонны были меня не замечать. Писатели же детей любили, обращали на них внимание. У них было, как у настоящих жрецов и брахманов, совершенно другое отношение к детям, они сразу же понимали, что ребенок вырастет. Все они были зациклены на теме культурной памяти, в отличие от официальных представителей советского изобразительного искусства, которые существовали в сфере легального беспамятства. Художники знали, что скульптуры рабочих или какие-нибудь полотна со спортивными съездами в следующий же период вынесут на помойку, они видели своими глазами, как сталинское искусство гниет где-то штабелями. А писатели очень много думали о своем увековечивании и вообще об увековечивании всего в тексте, потому что именно текст мыслился как то единственное, что всё переживет, то единственное, что останется, то единственное, что расскажет об этом времени. Практически любого ребенка из интеллигентной среды они воспринимали как потенциального биографа, который потом про них расскажет, что в данный момент и происходит. Так что я сейчас оправдываю ожидания очень многих людей, которых уже давно нет в живых.
Наша дружба с Арсением Александровичем Тарковским началась с того, что он поведал мне очень страшную японскую сказку. Арсений Александрович был хромой старик, перемещавшийся с палочкой, сильно припадая на одну ногу. На его лице, носившем печать дворянского происхождения, постоянно присутствовало надменное, высокомерное выражение. Подъехать к нему на хромой козе было невозможно. Он любил всех обливать презрением и мог очень жестко простебать. Особенно он мог жестко простебать своих поклонников или поклонниц, которых у него было немало. Поэзия тогда в Советском Союзе была делом культовым. Сейчас этот культ полностью низвергнут, поэтому многим даже трудно вообразить, насколько это было культовое дело. Тогда еще сохранялась линия, идущая еще из XIX века, восприятия поэтов как поп-фигур или даже секс-идолов. Периодически какая-нибудь женщина или девушка импульсивно бросалась к Арсению Александровичу, но он немедленно в очень едкой форме отшивал эти прекраснодушные порывы. Я помню, как одна женщина бросилась к нему со словами: «Арсений Александрович! Я тоже из Тарков!» А Тарки – это где-то на Северном Кавказе наследное имение Тарковских. На что Арсений Александрович, обратив к ней свое породистое лицо, надменно, чуть-чуть грассируя, сказал: «В Тарках одна шваль да мразь». В этот момент можно было увидеть настоящего русского барина и мир его реакций.
Красный Квадрат в море. 2006
Но это был барин с личным надломом, с очень большим шрамом. Этот шрам и этот надлом имели свое имя. Имя звучало как Иосиф Бродский. Тарковский был всю свою юность ближайшим и любимым учеником Анны Андреевны Ахматовой. Он считался избранным в кружке молодых поэтов, которых она вокруг себя каким-то образом аккумулировала. Как всякий такой кружок вокруг императрицы, как она себя позиционировала, они, затаив дыхание, в течение многих лет ждали момента торжественной передачи короны. В течение очень многих лет существования этого кружка Арсений Тарковский практически не сомневался, что корона и первородство достанутся ему. Он был любимым учеником, обласканным царственной особой. Анна Андреевна очень высоко ценила его как поэта, выделяла среди других. И вдруг появился мальчик Ося. Это был черный день в жизни Арсения Александровича, потому что сразу же стало понятно, что не видать ему короны, как своих ушей. Корона была торжественно нахлобучена дряблыми руками Анны Андреевны (которую потом Володя Сорокин столь беспощадно изобразил в виде бомжихи ААА в романе «Голубое сало») на кучерявую голову Иосифа Бродского. Надо отдать должное Арсению Александровичу, он не возненавидел Иосифа Бродского. Но упоминать Иосифа не следовало в его присутствии.
Другой персоной, которую тоже не надо было поминать в разговорах с Арсением Александровичем, был его сын Андрей Тарковский, которому он тоже не симпатизировал и очень ревновал. Вдруг сынишка, которого он всю жизнь на хую вертел и бросил их с мамой, с ними не жил, внимания никакого не обращал, оказывается великим режиссером. При звучании фамилии Тарковский у всех почему-то возникала ассоциация не с Арсением, а с его сыном. Это было малоприятно для такого благородного утонченного человека с богатой душой, как Арсений Александрович Тарковский. Из-за всего этого Арсения Александровича добряком назвать было сложно. Это был язвительнейший и высокомернейший тип, который даже показался бы мне крайне неприятным, если бы он вдруг почему-то меня не полюбил.
Думаю, что это произошло из-за шахмат. Одним из центров общения всех со всеми в Переделкино было место под мраморной лестницей, в вестибюле Дома творчества, где стояли кресла и столик, предназначенный для игры в шахматы. Там собирались те, кто любил играть в шахматы, и я там собирался, поскольку я тогда очень фанател на шахматах. Очень часто моим партнером по игре был Арсений Тарковский. Шахматы в Советском Союзе были культовой темой, им придавалось большое сакральное значение. Общение за шахматами приобретало особую интимность, чем-то сравнимую с ситуацией, когда люди вместе выпивают. За шахматами открывались друг другу, общались с повышенной дозой откровенности. Существовал специальный тип шуточек, баек, которые рассказывались за шахматами.
Всё началось с того, что после очередной партии шахмат он сказал: «Я вижу, ты любишь разные зловещие истории. Я расскажу тебе одну японскую сказку». Мы пошли, уселись на лавочке напротив Дома творчества. Тогда я оценил его мастерство рассказчика, это мастерство развернулось на фоне множества других великолепных рассказчиков. Я не уверен, что в качестве писателей все они достигали такого невероятного, просто иногда бриллиантового уровня, как в устных рассказах. Жаль, что я не ходил обвешанный диктофонами: сами истории, их язык, артистизм подачи были просто на высшем уровне. На этом высшем уровне, проявляя невероятное мастерство нагнетания саспенса, Арсений рассказал мне сказку про маленькую японскую девочку, которая жила в деревне. В какой-то момент она пошла в горы искать заблудившуюся овцу или что-то в этом духе и заблудилась сама. Приближается ночь, она блуждает в горах, не может найти путь домой. Ей становится всё страшнее. Наступает темнота. Вдруг она видит где-то вдалеке какую-то светящуюся точку и начинает идти в том направлении. Через какое-то время видит, что это свеча, стоящая меж двух камней. Приблизившись, она замечает, что за этой небольшой загородкой из камней, где теплится свеча, сидит спиной к ней дама в совершенно божественном одеянии, в кимоно с потрясающим узором. У дамы невероятная прическа, она держит в руках очень красивый веер. Девочка обращается к ней, пораженная красотой ее платья и обрадованная тем, что она встретила кого-то живого. Дама оборачивается, и девочка в ужасе видит, что у дамы лицо совершенно пустое и гладкое, как яйцо. Ничего на нем нет: ни рта, ни носа, ни глаз.
Потом, уже познакомившись с захватывающим миром японской анимации, я встречал таких персонажей в рисованных фильмах. Это была завязка совершенно чудовищной сказки, которая затем длилась довольно долго, и вся сказка строилась по принципу «чем глубже в сказку, тем больше пиздец». Я был дико доволен, очень боялся и в то же время наслаждался, потому что в детстве я обожал такое сочетание страха и кайфа от слушания историй. Арсений Александрович тоже проперся на моей реакции. После этого он меня окончательно полюбил, и мы стали дружить.
Меня поражала одна практика, в которую он впоследствии меня вовлек, – спасение червяков. Этот вроде бы совершенно не человеколюбивый господин проникся невероятным сочувствием к миру дождевых червей. Каждый раз, когда после дождя выползали эти ребята, Арсений Александрович предлагал мне увлекательное времяпровождение – ходить по мокрым после дождя дорожкам Переделкино, поднимая всех червяков и очень бережно их откладывая на траву, на расстояние от дорожки, чтобы их не раздавили, потому что червяки, как безбашенные создания, самоубийственно настроенные, лежали на асфальте и были давимы разными ногами. Мы провели несметное количество таких прогулок, занимаясь спасением червяков. Когда меня не было, Арсений Александрович тоже это делал, притом что давалось ему это непросто: он был хромой, ходил с палкой, и каждое нагибание за червяком становилось для него испытанием. Может быть, кроме милосердных побуждений, в этом скрывалась какая-то оздоровительная практика? Возможно, он так поддерживал свой ветшающий организм? Каждый раз очень сложно выстроив, сбалансировав руку, держащую палку, и как-то сбалансировав свое тело, он всё же нагибался и подхватывал умелым движением, дворянским, влажное, слизистое тело червяка, не проявляя ни малейшей брезгливости, бережно откладывал его в траву.
Другие классики уходящей советской литературы тоже мне нравились, и я почему-то нравился им. Мы очень подружились с Анастасией Цветаевой. Эта старушка целиком и полностью подпадала под определение «Баба-Яга». У меня была тогда книжка замечательного детского немецкого писателя Отфрида Пройслера «Приключения маленькой Бабы-Яги» с иллюстрациями Кабакова. Анастасия Цветаева была в высшей степени похожа на эту маленькую Бабу-Ягу, которая считалась самым младшим существом среди других Баб-Яг, притом что ей было лет триста или семьсот, но остальные были гораздо старше. Анастасия Цветаева, как и Арсений Александрович, была всем известна как крайне недоброе, злобное и опасное существо. Почему-то именно такие старики вдруг делали исключение и начинали относиться ко мне очень по-доброму. Но если в случае Тарковского началом нашей дружбы были шахматы, то здесь речь шла о стихах.
Анастасия Цветаева существовала не одна, она существовала в паре со своей подругой по фамилии Кунина. Это была старушка ее возраста, которая во всем ей составляла полную противоположность, то есть была очень доброй, мягкой, нерешительной. Их дружба началась в Смольном институте, где они оказались соседками по дортуару. С тех пор они не расставались никогда в течение всей жизни. Какие бы у них ни были мужчины, романы, какие бы у них ни случались отношения, они жили всегда вместе. Какой-то нерв или флюид общения двух девочек, учащихся в пансионе для благородных девиц, сохранялся в их общении и вообще как-то витал вокруг них. Возможно, этот флюид вернулся к ним в старости, нельзя исключить, что это была форма какого-то регресса, хотя ни та ни другая не отличались маразматичностью. Увидев среди старчества такого симпатичного мальчика, как я, они ко мне подкатили и в манере двух гимназисток или двух смолянок, знакомящихся с каким-нибудь поручиком, стали со мной заигрывать. «Молодой человек, не хотите ли к нам в гости прийти?» Я стал к ним ходить в гости, и разыгрывалась ситуация, что они девочки, а я мальчик, что мы ровесники, и еще как будто бы не произошла революция семнадцатого года, и всё это происходит, например, в 1913 году. Всё общение происходило крайне жеманно и кокетливо, старообразно, в стиле «Серебряный век, закат империи». Я был вполне подготовлен к такого рода стилистике, полностью ее поддерживал. Это им дико нравилось, просто до усрачки и до обосрачки. Обязательной частью такого общения было чтение друг другу стихов, в том числе собственного сочинения. Придя домой, я тут же, ни на секунду не задумываясь, написал целую охапку стихов в стиле Серебряного века, чтобы, что называется, не ударить лицом в говно.
Не приближайтесь – видите, он молится,
Себя уронив в кружева.
Они бежали с криками «Колется! Колется!»
И с улыбкой иглу показав.
Поскорей улизнуть с этой площади сонной
И дальше, по лестницам, вниз.
А над городом пышной барочной колонной
Знойный воздух повис.
Ну а после… А после, приставив к губам
Тонкий палец, похожий на кость,