Часть 47 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я доверю свой срам придорожным кустам,
Чтоб листвою прикрыть свою злость.
Как растает песчаная статуя,
О печальных законах не ведая,
Так умру, разбежавшись, и я,
Тонкий обруч по плитам преследуя.
Будучи неразлучной парочкой, они к тому же были постоянно окружены молодыми девушками, которые служили им, как рабыни. С этими девушками они общались просто чудовищно, дико пренебрежительно и высокомерно, как с прислугой. Сами они ничего делать не умели и не могли, они не могли сходить в магазин, они не умели готовить, они вообще ничего такого не делали. Всё делали девушки. Эта парочка старушек паразитировала на славе Марины Цветаевой, которую при этом ее сестра Анастасия не сказать чтобы любила. Тем не менее они прекраснейшим образом устроились, потому что сакральная функция поэзии в обществе того времени была налицо. Достаточно было являться сестрой давно уже повесившейся Марины Цветаевой или неразлучной подругой сестры, чтобы обладать практически неограниченным штатом бесплатной, фанатично преданной тебе прислуги в лице молоденьких девушек. Девушки делали всё что надо: они готовили еду, ходили в магазин, убирали комнату, готовы были выполнить любое поручение, подозреваю, даже убить любого человека. Это очень нравилось старушкам, они это воспринимали как должное. Когда я стал подрастать, порнографично настроенная Анастасия даже намекала мне, что я могу сексуально воспользоваться любой из этих девушек. Ей, мол, стоит сказать лишь слово… Это было, конечно, преподнесено в виде куртуазных намеков. Но цветаевско-кунинские рабыни не привлекали меня. Несмотря на их молодость, они казались мне тогда взрослыми тетками, нелепыми и советскими. Я усматривал нечто тошнотворное в их бескорыстии, в их самоотверженности.
Анастасия интересно рассказывала о своей жизни, особенно любила вспоминать дореволюционный период. Что касается ее отношения к сестре, то оно было довольно ревнивым и чем-то, может быть, напоминало отношение Арсения Александровича к Иосифу Бродскому и к сыну Андрею. Самые разные вещи она говорила про Марину, в том числе любила на приглушенной волне, типа как бы сугубо между нами, качнуть такую телегу, что Марина продала душу дьяволу. У нее было много историй о мистических увлечениях Серебряного века.
Все эти старики и старухи обожали мою маму – и Тарковский, и Цветаева. Тарковский очень заценил в какой-то момент мамины стихи. Официально мама существовала как детский поэт и прозаик, но всю жизнь писала взрослые стихи, которые никогда не публиковались. Несколько раз она устраивала чтения своих стихов в небольшом писательском кругу, и люди воспринимали их с восторгом. Арсений Александрович чуть ли не прослезился, и обнял маму, сказал, что надо обязательно «пробить» сборник стихов. Он написал очень большой, хороший текст в качестве предисловия. Дальше действительно завертелось дело с этим сборником, но оно увязло и ничем не увенчалось. Издать сборник таких стихов было тогда сложно, это тянулось, тянулось, потом мама заболела, потом развалился Советский Союз. Я помню, что даже после маминой смерти, в конце 80-х, я встречался несколько раз с людьми из издательства «Советский писатель», пытался выяснить, будет ли опубликован этот сборник с предисловием Тарковского. В результате этого долгостроя развалилось издательство «Советский писатель» вместе с Советским Союзом, да и само понятие «советский писатель» ушло в историческое прошлое.
Мы посещали и другого классика советской литературы – Валентина Петровича Катаева. Мы дружили с его сыном Павлом, очень классным молодым человеком, который любил нас развлекать и оттопыривать. Он был кайфоловски настроен, обожал разыскать какую-нибудь укромную кафешку и посидеть за чашечкой прекрасненького кофе с рюмочкой коньячка, о чем-то беспечном, литературном потрепаться, весело и остроумно шутя. В какой-то момент этот молодой человек женился на Марине Аджубей, из известной семьи Аджубеев. Он приглашал нас на дачу своего отца, и мы несколько раз приходили, общались со стариком Катаевым. Яблочный пирог, хмуро-приветливый старик. Он даже посмотрел мои рисунки, и ему они понравились. Он сказал: «Расти, потом будешь мои романы иллюстрировать». Дело до этого не дошло: развалилась вся эта кастовая структура. Сам он умер, романы его перестали издаваться. Я так и не стал советским иллюстратором, но с удовольствием читал его тогдашние книги. Даже те книги, что входили в школьную программу, типа «Сын полка» или «Белеет парус одинокий», запоминались какими-то свойствами языка, ему присущего. Он тоже писал воспоминания, поэтому можно сказать, что эти мои воспоминания – это метавоспоминания, «воспоминания о вспоминающих». Он написал, в частности, большую книгу «Рог Оберона» о детстве в Одессе, очень подробное прустовское описание одесского детства.
Старики и старухи разделялись на тех, которые жили в Доме творчества, и тех, которые жили на дачах. У Тарковского и Анастасии Цветаевой не было своих дач, они жили в Доме творчества, а Катаев и Каверины обладали домами, к ним можно было приходить в гости. Дачники занимали более привилегированное место в переделкинской иерархии.
Был еще человек, которого мы довольно часто посещали, очень загадочный персонаж, драматург Ольшанский – он жил в доме, который мне нравился своей мистической атмосферой. Что-то в этом человеке было таинственное и печальное. Его звездным часом стало создание сценария фильма, который в 60-е годы вызвал полемику. Это был фильм «А если это любовь?» о школьной сексуальности. Потом выяснилось, что его волнует другой уровень взаимоотношений между мальчиками и девочками, точнее, мужчинами и женщинами, а именно взаимоотношения с умершим объектом. Постепенно, когда мы больше подружились, мы узнали, что у него умерла жена, которую он очень любил. Он признался, что находится в постоянном контакте с женой, что ему удалось найти «канал». Это подводит нас к очередной главе повествования о моей жизни – к главе под названием «Спиритизм». В возрасте четырнадцати-пятнадцати лет целый год своей жизни я посвятил главным образом этому занятию, это происходило каждый день и сделалось полностью поглощающим делом. Мы с мамой уже достигли такой наглости, что во всех ситуациях занимались спиритизмом, даже в поезде, едущем в Коктебель, прямо в трясущемся купе.
Мы прикипели к миру духов. Я в том возрасте никаких наркотиков, естественно, не пробовал, но потом, когда я их попробовал, я осознал, что состояние спирита очень похоже на наркотическое: постоянно дикий хохот размывает, тебя как будто надувают воздухом и ты вот-вот взлетишь. Это опьяненное легкое состояние, очень смешливое и в то же время нервное, на такой возбужденке.
Когда Ольшанский нам признался, что он сидит на спиритизме, мы уже были опытнейшими асами этого дела. Многих других писателей мы вовлекали в спиритические сеансы, например писателя Солоухина. Особенно нам нравилось рассказать кому-нибудь про это и встретить очень скептическую реакцию. С Ольшанским, например, было неинтересно этим заниматься, он и так на это был подсажен. А нам нравилось издеваться над скептиками. У нас идеально это получалось. Мы могли просто сидеть рядом на стуле, но при этом создавать определенную атмосферу, точнее, она сама создавалась. При этом мы совершенно не были уверены в том, что люди общаются действительно со своими умершими знакомыми или что души людей, чьи имена произносятся, действительно приходят на зов. Тем не менее, предложив скептику задать какие-нибудь сугубо личные вопросы, мы уже заранее знали, что ответы будут такими, что у него вытянется рожа от изумления. Нас это всё дико смешило, это был наркотический экстаз, мы заранее сгибались пополам от хохота, представляя себе эту изумленную реакцию.
Затем была старуха Мариэтта Шагинян, которая тоже была крайне злобной, еще хуже, чем вышеописанные злобные старухи и старики. Она детей вообще ненавидела, я с ней и не подружился особенно. Она была похожа на черную ворону, всё время сидела в черной шали. Хотя мы с ней не дружили, в какой-то момент я к ней подошел и выразил свое восхищение произведением, которым я действительно восхищался и восхищаюсь до сих пор. Речь идет о романе «Месс-Менд», по которому был снят в 1929 году одноименный великолепный фильм. Этот роман – нашумевшая мистификация двадцатых годов, издан под именем некоего Джима Доллара. В предисловии, подписанном Мариэттой Шагинян, заявлялось, что Джим Доллар – это псевдоним влиятельного американского коммуниста, который находится в подполье в связи со своей борьбой с капиталом у себя на родине, в Штатах. Он скрывает свое настоящее имя, у него нелегкая судьба, и на каком-то из витков этой судьбы, возможно даже находясь в тюрьме, он написал этот роман, который нигде не может быть издан, кроме как в Советском Союзе. Как будто этот роман перевела Мариэтта Шагинян и публикует его. Роман пользовался популярностью среди советских читателей двадцатых годов. Потом выяснилось, что это была мистификация. Мариэтта Шагинян сама полностью написала этот роман, никакого англоязычного оригинала у него не было.
С этим романом (точнее, с этим фильмом режиссера Барнета) связано одно мое очень глубокое переживание. В тот миг идея смертности людей впервые глубоко меня задела. Тогда я поверил в смерть. До какого-то возраста ребенок не верит в смерть. Так же и я не верил, что люди умирают, мне казалось, что это легенда. Однажды, находясь один дома, я включил телевизор и увидел фрагмент некоего черно-белого немого фильма. Каждый элемент этого кусочка фильма остро запомнился и помнился потом всю жизнь. Что-то меня отвлекло, и я не смог досмотреть фильм до конца, и он долго оставался для меня неким неизвестным фильмом. Я увидел сцену, в которой некий господин сидит в конторе, затем надевает цилиндр, пальто, берет со стола саквояж, кладет туда какие-то важные бумаги, выходит и садится в автомобиль. В какой-то момент он понимает, что водитель – это злоумышленник. Господин заперт, он не может вырваться из кэба. У него начинается паника, и в этот момент водитель завозит его на железнодорожные пути, а сам убегает. Жертва мечется внутри автомобиля, тем временем надвигается поезд. Далее роскошно снят момент переворачивания автомобиля: поезд сметает автомобиль. Затем в пыли валяется этот уже мертвый человек, рядом с ним портфель. И тут некая рука (явно рука этого зловещего водителя, но видна только длиннопалая хищная длань, черный рукав, белая накрахмаленная манжета) протягивается и забирает портфель. Край манжеты касается носа этого умершего человека, и нос немного сдвигается набок. Хотя человек не был на самом деле мертв, там лежал в пыли всего лишь актер, который изображал мертвого, тем не менее в этом инертном сдвигании кончика носа манжетой проявилось нечто сопоставимое со сдвиганием ступни Будды после его ухода в нирвану. Я вдруг поверил, что есть смерть, что люди умирают. Я помню очень хорошо это переживание, похожее на вспышку, озарение. Я всю жизнь затем помнил этот фрагмент фильма, он никогда не забывался. Только уже году в две тысячи десятом или в две тысячи одиннадцатом я снова увидел этот фильм, на этот раз целиком, и узнал, что это фильм «Месс-Менд». Хотя я в детстве любил этот роман, я никогда не знал о связи между романом и фильмом, который так потряс мое воображение.
Бой между Всем и Ничем, 3017 год
В середине 80-х годов этот роман был переиздан в Советском Союзе. Он долго не переиздавался. В сталинском и в последующем контексте он казался слишком странным. Этот роман интересен как пример левого мистицизма. Тема левого мистицизма меня всегда занимала, а этот роман мистический и одновременно искренне левый. Он о том, как эксплуатируемые слои населения, рабочий класс, производственники, борются с эксплуататорами, с потребителями. Слово «месс-менд» – заклинание, «сезам», таинственный вторичный код, который подкованные рабочие, мастера, вводят в структуру производимых вещей. При произнесении этого слова вещи перестают служить своим хозяевам и начинают служить тем, кто их создал, то есть рабочему классу. Секретные сейфы открываются, пушки отказываются стрелять в рабочих…
Мариэтте Шагинян понравилось, что я хвалю этот роман. В отличие от двадцатых годов его брежневское переиздание не привлекло к себе особого внимания. Но в двадцатые годы главный зловещий персонаж этого романа, некий Чича (именно он убивает человека на железнодорожных путях), повлиял на гигантскую литературу устных историй, рассказываемых в детских советских учреждениях. Сказки типа «черная-черная рука» и тому подобное. Этот роман послужил инспиратором массы страшилок, которые дети в советское время шепотом рассказывали друг другу по ночам в спальнях детских садов, интернатов, больниц и пионерских лагерей.
Близким нашим другом был еще один замечательный персонаж, который часто жил в Доме творчества Переделкино: Жора Балл. Добрейшей души человек, при этом обладающий несметным количеством странностей и причуд. Официально – детский писатель, но вообще-то он происходил из мамлеевских кружков и украдкой писал очень интересные абсурдистские новеллы. В качестве детского писателя он создавал не менее поразительные произведения запредельно приторным и сюсюкательным языком. Например, у него было произведение «Речка Усюська и серебряный колокольчик», целые книги, написанные языком каких-то «усюсек». Всё, что он писал, было наполнено дикой психоделической жутью, чем-то, запредельно выносящим крышу. Он и сам был человек нестойкий в психиатрическом смысле. Я его любил, он был очень клевый и добрый. Он приглашал меня в свою комнату в Доме творчества, где всегда проделывал манипуляцию с письменным столом: вынимал из письменного стола все ящики и подкладывал их под ножки письменного стола, потому что писать он мог, только когда его подбородок касался поверхности стола. При этом ноги его всё время были туго обмотаны гуттаперчевыми бинтами. Он объяснял, что это важно для концентрации творческой энергии. Чтобы энергия шла прямо в голову, ноги должны быть плотно перемотаны.
В его произведении «Торопун-Карапун» описано детство военных времен. Автор находится в детском доме. Холодно, не хватает еды, всего не хватает – вообще какой-то ад. Дети греются возле керосинки, где горит синий огонек. Из этого синего огонька формируется существо под названием «Торопун-Карапун», которое заманивает детдомовцев в фантазматическую страну, куда надо пройти через этот газовый огонек. Они проникают в какую-то иномирную ситуацию, и там тоже усюськи и всякие существа.
Жора Балл очень боялся темы безумия. Ему, например, не нравились мои рисунки, они его тревожили, и он просил меня их не показывать. Желательно было также не обсуждать тему спиритических сеансов, он боялся духов умерших и вообще всякой мистики. Как назло, в Доме творчества его поселили в комнату, где в свое время покончил жизнь самоубийством известный драматург Шпаликов. Все, кроме Жоры Балла, знали, что это за комната, а Жора Балл не знал. Не подозревая ни о чем плохом, спокойно обматывал там ноги и устанавливал стол на нужный уровень. Но тут его стало беспокоить некое мохнатое пушистое существо иномирного характера, которое вбегало из определенного отверстия в стене и бегало по комнате. Я помню, что в какой-то момент это существо стало моральной проблемой всех обитателей Дома творчества, потому что все знали, что там покончил с собой Шпаликов, что существо, возможно, связано с этим случаем, но никто не решался сказать об этом Жоре Баллу. В чем состоит долг людей? Сказать ему об этом? Не сказать? Почему-то всех очень заклинивало, и никто не мог взять на себя смелость ему об этом сказать. Дальше история теряется во мраке. Я не знаю, сказал ли все-таки кто-нибудь ему о Шпаликове или нет.
Что же касается рисунков, то советским писателям часто не нравились мои рисунки, вызывали даже отвращение. Поэт Женя Евтушенко на моих глазах разорвал в клочья мой рисунок, который я подарил ему на день рождения. По просьбе моей мамы Евтушенко честно пытался научить меня играть в теннис. Я нарисовал его портрет с теннисной ракеткой в зубах. Я думал, его это порадует, но он дико обиделся и разорвал рисунок. Потом еще целую неделю не разговаривал со мной, но затем мы помирились. Он был раним, но отходчив. Нередко писатели говорили мне: «Ты же пишешь отличные стихи, зачем же ты тратишь время на эти каракули?» (Каракули – это о рисунках.) Я уже говорил, что литература пользовалась в советском обществе того времени гораздо большим уважением, нежели сраное изобразительное искусство.
Я очень дружил с переводчиком Дмитриевым, с которым нас тоже объединяли шахматы. Переводчик обладал специфическим дефектом речи. Он очень странно говорил, но я очень любил его, потому что в его лице я лицезрел тип человека, который не так уж часто встречался в тогдашнем Советском Союзе. Он был убежденным коммунистом, обожающим советскую власть, причем абсолютно бескорыстно. Дмитриев дарил мне трогательные стихи, которые писал авторучкой на маленьких бумажках. Мне очень понравилось стихотворение «Слова». Я не помню, как оно звучало, но по смыслу так: есть слова, которые мы практически не замечаем. Они проносятся мимо нас, как пыль. Есть слова, которые согревают нам сердце, такие как «мама», «папа». Есть слова, которые вызывают у нас нежность, типа «котенок» или «цыпленок». Затем вдруг начинался библейский разворот: но есть слова, которые существовали задолго до возникновения мира и будут существовать после того, как всё существующее сгорит в космическом огне. Слова, предшествующие мирозданию, которые навеки высечены на теле Вселенной. И, собственно, это два слова – Революция, Ленин. Меня потрясло это стихотворение, во многом даже повлияло на поэтику каких-то моих стихов. Его религиозное отношение к советскому было абсолютно искренним, он точно не был конъюнктурщиком.
Так, среди сосен и персонажей, проходило мое веселое детство, плавно перетекающее в отрочество. Если мне повезет, когда-нибудь я напишу отдельную книгу, посвященную детству; здесь же я касаюсь, изредка и мимолетно, одной лишь поверхности этих глубоких вод. Детство заслуживает того, чтобы его воспели и выбормотали в иной книге, этот же роман посвящен не детству. Данное повествование называется «Эксгибиционист», а в детстве я не был эксгибиционистом. Несмотря на всю свою веселость, игривость и общительность, я пребывал в глубочайшей интроверсии, я сидел в яйце, и мне было в этом внутреннем яйце настолько блаженно, что я не желал вылупляться.
В отличие от большинства своих ровесников, я не лелеял никаких честолюбивых, героических или алчных планов относительно своего взрослого будущего. Фантазия моя (вроде бы безудержная) пробуксовывала в этом направлении, я ничего толком не мог себе вообразить. Вот, я стану взрослым. И что? Я представлял себе иногда, что у меня будет собственная квартира, и я буду ходить по ней голым. На этом иссякала прыть моего предвосхищения.
Лишь изредка навещали меня острые, но туманные предчувствия. Помню, как я сидел в кроне цветущего дерева в Коктебеле возле стены открытого старого кинотеатра и в компании иных детей нелегально смотрел фильм «В Сантьяго идет дождь». На такие фильмы нас, детей, не пускали в кинотеатр, но мы всё равно смотрели их с ветвей прилегающих деревьев. Это фильм о свержении чилийского президента Сальвадора Альенде. Там был эпизод, когда дочь президента, молодая темноокая чилийка, принимает некое вещество, в то время как ее отец вместе со своими немногочисленными сторонниками отстреливается от солдат Пиночета. Создатели фильма попытались воссоздать наркотический эффект: комната плыла и текла, отражаясь в расширенных зрачках юной чилийки. Тогда и пронзило меня предчувствие. Сидя в плотном столбе цветочного аромата (конец мая, жасмин тогда доминировал беспардонно), я вдруг ощутил всем телом, всей кружащейся головой, что мне предстоит увидеть множество таких текущих и плывущих комнат.
Глава тридцать четвертая
Рождение пафоса из тени на стене. Цуг
Итак, в те времена я делал работы, представляющие собой изображения на стенах. Изображения, как правило, черно-белые, фрагментарные, и, несмотря на вроде бы обыденный характер изображаемых вещей (лица, ландшафты, флаги, яйца, головы птиц, камни, химические формулы и прочее), в этих гризайлях присутствовало нечто мистическое – они затрагивали старинный нерв романтического воображения: лицо (или образ), проступающее на стене.
Можно вспомнить стихотворение Анны Ахматовой «Профиль», где описывается «чудо», объявившееся в захолустном городе: в двух домах города на стене вдруг сам собой проступил некий профиль. Стихотворение заканчивается словами:
Но это чудо всем поднадоело,
Приезжих мало, местные привыкли,
И, говорят, в одном из тех домов
Уже ковром закрыт проклятый профиль.
Несмотря на внешне скучающую интонацию, избавляющую от мистического ужаса, в этой концовке происходит рождение пафоса. Ахматова склонна была считать саму себя профилем, загадочно проступившим на стене.
Вспоминается также картина Комара и Меламида «Рождение социалистического реализма», где музы обводят линией тень профиля Сталина на стене. Профиль Сталина или профиль Ахматовой – они в равной степени патетичны, особенно при проекции их на стену. Стена – это некая масса, массив, и его содержание хранится в тайне. Эфемерная тень или рисунок, временно возникающий на стене, вскрывает «тайну стены» – ее память о прошлом, ее оцепеневший пафос, являющийся залогом ее устойчивости.
Рисунок, нанесенный непосредственно на поверхность стены (будь то фреска, граффити или изображение, выцарапанное ножом), всегда вызывает ассоциации с чем-то архаическим. Действительно, рисунок на стене – это древнее начало искусства (наскальные изображения эпохи неолита), неотделимое от магии и колдовства. Стена, посредством которой человек ограждает себя от опасностей, стена, создающая понятие дома, разделяющая мир на внутреннее и внешнее, – именно эта стена становится первой поверхностью записи, полем знаков, носителем памяти о доме и его истории. Мы ожидаем, что стена станет для нас укрытием от опасностей, но есть и страх стены, страх утраты свободы, страх замкнутого пространства, страх перед стеной как формой слепоты. Поэтому, закрывая мир стеной, человек изображает мир на стене, тем самым делая ее символически прозрачной. Появление стеклянных стен в двадцатом веке делает эту прозрачность уже не символической, а фактической. Тем не менее еще не все стены стеклянны, есть еще в нашем мире старые стены, в них что-то скрывается. Возможно, память, а может быть, что-то еще. Отсюда потребность закрыть стену – росписью, фреской, картиной, ковром. В эпоху премодерна голая стена казалась ужасающей, наводя на мысль о бедности, разрухе, неоконченном строительстве или пугающей древности. Модернизм создал идею white сube, идею пустой, белой, чистой, гладкой стены – идеальной стены, на которую падает идеальный свет. Эта стена – рафинированный объект медитации – была выработана модернизмом не без помощи японской культуры дзен. Однако затем эта стена была перенесена в контекст, сформированный западным прагматизмом, идея сосредоточения и концентрации сознания приобрела практический характер: белая стена нужна теперь не для того, чтобы достичь просветления, а чтобы сосредоточиться на делах. Белая стена стала знаком уже не дзенской, а протестантской культуры.
ПП разрисовывает тюрьму города Цуга, 2000 год
В течение пяти лет (с 1997 по 2002 год) я приезжал в швейцарский город Цуг, чтобы в конце каждого сентября сделать выставку в тамошнем музее. Таковы были условия пятилетнего проекта, предложенного мне директором музея Маттиасом Хальдеманном. Кроме этих выставок, были предприняты по инициативе директора масштабные вторжения моих росписей в некоторые городские пространства. Я расписал банк, школу и тюрьму.
Цуг – городок вроде бы тихий, но значимый. Исторически он обозначает собой границу распространения протестантизма на юг Европы. В этих местах в ночной стычке погиб Цвингли. В 2001 году, вскоре после теракта в Нью-Йорке, один обитатель явился в правительство городка и расстрелял муниципальных чиновников из автомата. Правительство состояло в основном из уважаемых женщин, из матерей семейств, так что это был тяжелый удар для городка. Оказалось, этот субъект в течение многих лет посылал в правительство некую мелкую жалобу. Правительство игнорировало эту жалобу в силу ее бредовости. Как выяснилось, зря.
После этого угрюмого инцидента жителей городка охватило столь тяжелое и острое волнение, что власти скоропалительно снесли старую тюрьму: в Цуге ее называли Hippie’s prison за либерализм, а также за то, что в этом узилище олдовые хиппи исполняли работу тюремщиков.
Но после кровавого инцидента старых хиппарей выгнали, снесли даже цветники, известные особенными сортами роз, которые мастерски выращивал один долгосрочный узник – бывший скульптор, отравивший зачем-то свою жену. Кстати, вполне милый и уютный человек, лысый как колено. Мне несколько раз приходилось делить с ним трапезу, пока я работал над расписыванием тюремных стен. Подавали обычно сосиски на пару, суп из брокколи, яблочный сок, сыр и безалкогольное пиво. После обеда мы с отравителем закуривали самокрутки с пряным альпийским табачком. Нередко компанию нам составляли директор тюрьмы и его усатый помощник, известный своим флегматичным нравом. Помощник пыхтел трубкой, что же касается молодого директора тюрьмы, то он вообще не курил, зато обожал метать мелкие камни в пустые пивные банки. Так мы сидели, болтали о разном, похохатывая. Под конец сентября в Цуге случались такие прозрачные вечера, когда запахи луговых трав и озерной воды начинали казаться пронзительно чистыми гигантами. Возле озера сидели белые совы в клетках и вращали своими бошками, словно башнями пернатых танков.
Короче, старую тюрьму торопливо снесли, а вместо нее построили новую, напичканную самыми новейшими техническими ужасами, всю из серого бетона. Желали этим успокоить испуганное население, мол, закон пришел в город, но переборщили: новая тюрьма получилась столь мрачной и жуткой, что население испугалось еще больше. Тут-то и вклинился в ситуацию директор местного музея Маттиас Хальдеманн с предложением, чтобы я расписал тюрьму.
Образовались две противоборствующие группы. Одна группа была за мое рисовальное вторжение в тело тюрьмы, другая – против. Группу моих сторонников возглавили директор тюрьмы и его флегматичный заместитель с моржовыми усами. В группе моих противников предводительствовала молодая, энергичная и довольно красивая архитекторша, построившая тюрьму. Она обожала свое серое бетонное чадо, и ее тошнило от мысли, что некая русская гнида собирается татуировать нежную кожу новорожденной тюрьмы своими тупорылыми фантазмами. Итак, она меня возненавидела, но после мы всё же подружились с ней и даже как-то раз выпили в четыре ноздри пару бутылок холодного белого вина.
Тюрьма четырехэтажная, если считать подвальные помещения. Эти подвальные комнаты и коридоры я расписал лицами демонов (в основном в монголо-тибетской иконографии; впрочем, воспроизвел я эту иконографию весьма приблизительно), первый этаж я посвятил животным, птицам и растениям, второй этаж отдан людям (повсюду на стенах проступают некие анонимные лица), третий этаж принадлежит ангелам, серафимам и херувимам; что же касается четвертого этажа (где располагаются две территории для прогулок заключенных под открытым, но контролируемым небом), то этот последний этаж принадлежит богам.
Внешняя стена тюрьмы расписана лицами задумчивых анонимов, интровертно взирающих на поезда, проносящиеся по близлежащему железнодорожному мосту. Лица словно бы говорят пассажирам этих поездов: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся…» Хотя, мне кажется, в этой просторной тюрьме не было других заключенных, кроме скульптора-отравителя. Человека, расстрелявшего городское правительство, отправили в сумасшедший дом, а вот скульптора сочли вменяемым, и он продолжил свою жизнь в тюрьме. Надеюсь, мои картинки на стенах хотя бы отчасти заменили ему любимые розы.
Вскоре после расписывания тюрьмы директор цугского музея Маттиас Хальдеманн, автор вдумчивой книги о творчестве Кандинского, прибыл в Москву с ясно сформулированной целью – посетить Мавзолей Ленина. Рано утром мы с Маттиасом оказались на Красной площади. Несмотря на рассветный час, мы увидели длинную очередь желающих попасть в Мавзолей. Мы встроились в эту очередь, настроив себя на долгое и терпеливое ожидание. Но нам не пришлось отточить наше долготерпение. Внезапно мы увидели яркую и отчасти даже гротескную фигуру, которая вальяжно продвигалась вдоль очереди.
Виктор Пивоваров и ПП на выставке «Отец и сын». Кунстхаус Цуга. 1999 год