Часть 2 из 28 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я полежал, полюбовался тем, как солнце играет в моих пузырьках с реактивами и отражается от черно-желтой поверхности Максимкиного расписного столика. Восьмиметровая комната эта считалась детской, хотя по малолетству Максимка в ней еще не ночевал, но в скором времени должен был перебраться.
В хорошие времена наш дом был стопроцентно поющим: мы с Максимом могли дуэтом исполнить любую революционную или военную песню, и даже папа, совершенно лишенный слуха, любил за работой напевать что-нибудь самодельное (мелодии — никакой, слова — первые попавшиеся). Помню, как насмешил меня его непроизвольный экспромт:
— «Уйди, совсем уйди, я не хочу рыданья — во избежание дальнейшей красоты».
Воскресенье у папы начиналось с марша «Славянка», который можно было угадать лишь методом исключений:
— «Приколотим мы планочку гвоздиком, хотя лучше ее привинтить. Но шурупы давно уже кончились, и отвертку никак не найтить. Та-там, тарра-татам, та-там, тарра-татам…»
Так он пел и трубил, как безумный оркестр, пока мамина музыкальная душа не приходила в негодование.
— Ну что ж такое! — восклицала она. — Ну как не стыдно прекрасную вещь уродовать!
— Не стыдно! — весело отвечал отец. — Я у себя дома, что хочу, то и уродую.
— Детей же разбудишь!
— А я и собираюсь их разбудить!
Прихрамывая, папа входил в детскую и сдергивал с меня одеяло.
— Вставай, человек! Иди смотри, что я делаю!
Вся наша квартира была оборудована папиными руками. Не скажу, что шкафчики, полочки и стеллажи его производства являлись образцом элегантности — кухонную тумбу мама вообще называла кошмарной, но зато эта тумба стояла прочно, надежно и сама же мама не могла без нее обойтись.
— Ну, как? — спрашивал он, приглашая всех желающих полюбоваться очередным его кособоким произведением. — Ничего, вам не кажется? Фенешебельная вещь.
Папа знал, конечно, как выговаривается слово «фешенебельная», но он любил коверкать слова для своего собственного развлечения. Из «воскресенья» он, например, произвел «скривосенье», из «бокала» и «фужера» составил «фукал»: «Содвинем наши фукалы!» Вообще это был человек, создающий свой мир, а не просто в нем обитающий: и самодельные словечки, и самодельная неуклюжая мебель, и настенные росписи, которыми он украсил наш убогонький туалет «совмещенного свойства» и тесную кухню (рисовал цветными мелками по сырой побелке, а потом фиксировал из пульверизатора молоком. В туалете вышли синие и желтые петухи, а на кухне — розовые и зеленые обезьяны, довольно-таки забавные), — все это было, как я сейчас понимаю, от упорного нежелания мириться ни с чем, заранее заданным. Все ушло вместе с папой: позабылись словечки — даже я их с трудом вспоминаю, — расшаталась и сгорела на свалках изготовленная папой мебель, а с настенной росписью получилась вот какая история: разъезжаясь по отдельным квартирам, мы с Максом, как это принято, сделали здесь, на старой, ремонт, а «фрески» оставили: сохранились они чудесно, и было жалко их замазывать. Пришел новый владелец, ахнул («Неужели тут во всех квартирах такая красота?»), но, узнав, что это любительское творчество, сразу соскучился, а через месяц я зашел к нему по какой-то унылой надобности и увидел, что росписи смыты, от них не осталось и следа, все закатано ровной масляной краской.
Воевал папа в танковых частях, ранен был в сорок третьем, но, в отличие от других фронтовиков, не любил рассказывать о войне. Когда я его спрашивал, как чувствуешь себя в «тридцатьчетверке» на полном ходу, он, посмеиваясь, отвечал: «Сквозняки со всех сторон, запросто можно радикулит получить».
Мне, помню, было немного обидно, что после ранения папа был демобилизован и так и не пересек на своем танке государственную границу, и в разговорах с приятелями я привирал, что он воевал до самой Праги, пока однажды кто-то (бывают дотошные люди!) не уличил меня в хронологической небрежности: когда же я в таком случае успел родиться?
Вообще-то в глубине души я не слишком одобрял папины дурачества: по моим тогдашним строгим понятиям, ему, инженеру и фронтовику, полагалось бы держать себя как-то степеннее. Я даже стыдился его в присутствии своих приятелей: возьмет сейчас и затрубит свое «тара-татам», с него станется.
Папа мало времени проводил с нами в Москве. Он то и дело выезжал на дальние объекты и работал там по два-три месяца, что-то налаживая, вводя в строй и «осуществляя надзор», — отчасти для того, чтобы поправить наш семейный бюджет, но и потому еще, что не умел жить оседлой размеренной жизнью. Собирался в дорогу он с легкостью кочевника: бывало, уходишь в школу — папа еще возится на кухне и трубит какую-нибудь «Самару-городок», а вернешься — его уж и след простыл. И с такою же легкостью он возвращался, сразу включаясь в наши домашние заботы и не создавая суеты, к которой склонны замотанные дорогой люди. Ставил чемоданчик в угол под вешалкой, наделял нас иногородними «гостинцами» — и тут же отправлялся в магазин с мамиными поручениями, а то подвязывал фартук и начинал готовить еду. Готовил он мастерски — и тоже из ничего: четыре завалящих сардельки, сморщенных от старости, кусочек желтого сала, немного фантазии — и готово, как он говорил, «национальное блюдо Центральной Европы под названием «пфендики». Есть английское выражение «изи-уокер» — «человек, который с легкостью идет по жизни, легкий человек», вот таким «изи-уокером» и был наш отец…
Итак, я лежал, смотрел на комнатное солнце и думал о папе (разумеется, я думал о нем совсем не так, как пишу сейчас, — я даже не думал, а просто грустил) — и тут услышал голос Максимки.
— Люди! — звонко крикнул из другой комнаты мой младший братишка. — Люди, я тут, все ко мне!
Этому Макс научился у папы: с таким возгласом папа входил в дом, если приезжал рано утром.
Я помедлил с ответом, зная прекрасно, что процесс Максимкиного пробуждения необратим.
— Гриша! Ты почему молчишь, Гриша? — с беспокойством в голосе позвал меня Макс.
— Сыпь сюда! — крикнул я, и в коридоре затопотали босые ноги.
Я понимал: если я не встану сейчас и не побегу на кухню варить кашку, мне же обойдется дороже, этот человек потребует, чтобы я играл с ним — и немедля, безотлагательно — в танковую атаку, в войну миров, в подводную лодку, а у нас с ним целый день впереди, и до вечера мне и так еще играть да играть. Поэтому, воспользовавшись тем, что по дороге Максимка еще кое-куда завернул, я выскользнул из постели, молниеносно оделся и через минуту уже озабоченно и деловито стоял у плиты.
Кашка у меня получилась на славу: то есть противнее я еще ничего не варил — вся в комках, с подгорелостями. И когда Макс, умытый и розовый, сидя за чисто вытертым кухонным столом, увидел тарелку, доверху полную моей стряпни, он содрогнулся.
— Это не кашка, а поганство, — сказал он тоскливо. — Сам ужинай такую кашку. Изверг рода человеческого!
Максимка повторил самое страшное мамино проклятье, которое когда-нибудь обрушивалось на мою голову. Нынче, завершив учебный год, я принес трояк по алгебре, вдобавок подрался с одним, которому стоило дать как следует, но, к сожалению, он дал именно мне, и я явился домой с козырьком школьной фуражки, надвинутым на самый кончик носа, чтобы скрыть ужасающий фингал. Но поди скрой: в фуражке спать не ляжешь. Вот тогда-то мама и назвала меня извергом человеческого рода. Я и сам чувствовал себя неловко, полагая, что давным-давно перерос эти низменные развлечения, но все-таки «изверг» — это было уже чересчур.
Тем не менее Максимку надо было кормить: ненакормленный, этот тип становится совершенно неуправляем. Поэтому скрепя сердце я проглотил оскорбление и начал операцию под кодовым названием «воздушный бой».
— Значит, так, — сказал я, зачерпывая первую ложку каши, а Максимка смотрел на меня подозрительно, но с любопытством. — С отдаленного, укрытого в лесной глуши аэродрома медленно поднялся тяжело нагруженный транспортный самолет…
Расчет был верный.
— Наш? — спросил Макс, и ложка с кашей оказалась у него во рту. Макс отчаянно замахал руками, вытаращил глаза, надул щеки, но поздно: дело сделано.
— У, подлый! — сказал он, с трудом проглотив кашу.
Тут главное — не действовать по шаблону, не повторять испытанные приемы. В ход пошли и «атаки истребителей батьки Махно», и лихие виражи над чьей-то стриженой макушкой, и всяческие обманные «иммельманы». В конце кормления вся стена была заляпана кашей, на пол страшно взглянуть, а самого Максимку, сытого и уже покорного, пришлось вести в ванную и смывать с него то, что оказалось лишним. Знали бы родители, как мы развлекаемся во время еды!
Покончив с этим делом, я усадил Максимку за писание книг, а сам степенно, с сознанием исполненного долга, пошел взглянуть, нет ли чего в почтовом ящике.
В ящике, кроме газеты, лежало еще письмо от папы. Письмо было, как обычно, короткое и веселое, папа называл нас с Максимом «кукушатами», дразнил маму общим знакомцем Тамировым, который до сих пор маму помнит и клянется ее умыкнуть, а в заключение, как бы между прочим, сообщал, что «все раскрутилось быстрее, чем обычно» и что он вернется числа шестнадцатого и на целую неделю превратится в нашего домработника: «Буду стряпать вам, обстирывать вас, укрощать Максима и исполнять вам на расческе популярные песни».
В том, что я прочитал папино письмо, не было ничего необычного: на конверте папа всегда писал просто «Кузнецовым» — кто первый возьмет письмо, тот и вскрывает, хоть Максим, так у нас было заведено. И из Тамирова родители не делали секрета, этот Тамиров хотел в свое время жениться на маме, тогда мы с Максимкой были бы не Кузнецовы, а Тамировы, и была бы у нас другая жизнь. Мне эта идея не нравилась, я представлял себе Тамирова толстым, масляным, с жидким, сдавленным голосом, который идет откуда-то из третьего подбородка.
Прочитав письмо, я какое-то время сидел и размышлял, сам не знаю о чем, а потом вдруг подскочил и завопил как оглашенный:
— Ур-ря-а! Папа приезжает!
«Числа шестнадцатого» — это значит «шестнадцатого числа», то есть сегодня! Конец рабству, да здравствует свобода! Было от чего завопить.
Размахивая письмом, я побежал к Максимке.
— Эй, марака! Сегодня папа приезжает!
А Максимка даже не обернулся. Он сидел за своим столиком и в три ручья плакал: видите ли, сегодня он затеял военную книгу и у него никак не писалось слово «мессершмитт», а спросить старшего брата не позволяла гордыня, он вообще, когда карякал, ни с кем не консультировался. На одно это слово у Макса ушло две тетрадки: он его пускал и через «мистер», и через «мы-сыр», а теперь сидел и ревел, ожесточенно замарывая все, что сумел написать.
Я присел рядом с ним на корточки, взял у него карандаш и на сырой от слез бумаге уверенно вывел — «мессер», с двумя, естественно, «с». А как дальше — и сам задумался: «Мессершмидт»? А может быть, два «т» на конце?
— Ты не знаешь, ты не знаешь! — зарыдал Максимка, вырывая у меня карандаш. — У тебя тройка по русскому, ты неграмотный!
Я терпеливо объяснил Максиму, что, во-первых, это не русское слово, а во-вторых, ни один уважающий себя военный не станет говорить полное название — просто «мессер», и баста. Для убедительности на этой же страничке я нарисовал черный самолет, а Макс пустил ему дым из хвоста и после этого сразу утратил интерес к батальной прозе.
— Пошли гулять, — сказал он, решительно вытер кулаком слезы и стал выкарабкиваться из-за стола.
Я больше не повторял, что папа приезжает сегодня: пусть для человека будет нечаянная радость. А кроме того, если хорошенько подумать, «числа шестнадцатого» и «шестнадцатого числа» — далеко не одно и то же.
Максимка подошел к окну, попросил поднять его на руки и, обхватив меня для верности за шею, выглянул во двор. Предосторожность не лишняя: мы жили на четвертом этаже и окно было распахнуто настежь. Писатель боялся высоты и от подоконников вообще старался держаться подальше.
— Да ну, — сказал он разочарованно, — никого людей нету.
В самом деле, в центре нашего двора, где грибочки, качели и прочая детская радость, паслись под надзором старушек несколько совсем уж незначительных малышей. Незначительных — с точки зрения Макса: он предпочитал компанию постарше, даже ровесниками своими пренебрегал.
3
Да, людей во дворе не было — ни для Макса, ни для меня. Не считать же, в самом деле, дворничихину дочку Тоню, которая делала вид, что самозабвенно играет сама с собой в классики. Я смотрел на нее и сердился. Собственно, я ничего не имел против Тони, скорее наоборот, но, во-первых, играть в «классики» в ее возрасте было уже поздновато — как-никак моя ровесница; во-вторых, если человек, оставаясь с собою наедине, не способен придумать себе интересное занятие, то он вообще ни на что не способен. Так я думал тогда, но позднее мое мнение изменилось: бывают в жизни случаи, когда, например, человек с таким нетерпением ждет чего-то или кого-то, что это ожидание парализует волю и фантазию, а иногда даже разум. Может быть, как раз в тот день, шестнадцатого июля, дворничихина дочка Тоня чего-нибудь или кого-нибудь очень ждала. А в-третьих… Да, имелось еще и «в-третьих». В-третьих, мне было ее жалко.
Не скажу, что это такое простое чувство — жалеть человека. Не всегда подойдешь и погладишь по головке: «Максимочка, бедненький, не плачь». Когда зимой, темным утром, я выходил из дома, а Тоня, помогая матери, долбила возле нашего подъезда лед, в сером ватнике, в толстом сером платке, в красных вязаных варежках, в шароварах, выпущенных на валенки, я старался на нее не смотреть: мне было стыдно и жалко ее, не сумею объяснить почему. Я не терзался соображениями, что вот, мол, «они работают, а вы их хлеб идите», и неказистая одежда Тонина меня не смущала, в те времена сверстники мои одевались далеко не так празднично, как сейчас, — посмотришь, как нынешние школьники и школьницы высыпают на субботник в нарядных ярких курточках, шапочках и сапожках, ну, просто картина, «достойная кисти Лаперуза», как говорил мой отец. Тогда мы все, весь народ, жили победнее, и дворницкая роба на Тоне была вполне добротной, не драной, больше ничего и не требовалось. Точно так же, в ватнике, платке и шароварах, работала и Тонина мать, рослая женщина с красным грубым лицом и могучими руками, только рукавицы у нее были брезентовые. Напрягаясь, как мужчина, дворничиха толкала впереди себя широкую блестящую лопату с огромной кучей снега и темных осколков льда. Завидев меня, Тоня всякий раз переставала тюкать скребком, и раскосые темно-светлые глаза ее смотрели на меня робко и умоляюще, а я, отворачиваясь, старался побыстрее проскочить мимо. Да, я не оговорился: у нее были именно темно-светлые глаза, цвет их мне никак не удавалось определить на бегу. Девочка она, как я сейчас понимаю, была миловидная, но все в ее круглом личике с темным румянцем на щеках и покрасневшим носишкой вызывало смутную, беспокойную жалость. Подняв по тогдашней моде воротник своего демисезонного всепогодного пальто, я спешил ушмыгнуть в подворотню, а она — я это чувствовал, — повернувшись, смотрела мне вслед. Потом раздавался хрипловатый окрик дворничихи: «Антонина, заснула?» — и скребок снова начинал слабо тюкать, откалывая кусочки льда.
Мать Антонины (ее звали «тетя Капитолина» или «тетя Капа», а мы, мальчишки, — просто «Капка») по стати и характеру могла бы быть атаманшей шайки лихих разбойников: ей ничего не стоило с метлою в руках очистить от влюбленных парочек подворотню, отобрать у пацанов футбольный мяч, пресечь беговую лапту (эта безобидная игра почему-то свирепо преследовалась общественностью нашего двора), заставить выключить выставленную на подоконник второго этажа радиолу, — вообще прекратить все, что молодежь затевала. Зато Капка собственноручно заливала зимою каток в дальнем углу двора, у забора, а дело это хлопотное, и никто ее об этом не просил. Не знаю, насколько эта могучая женщина была хороша как мать, но уж отца-то, во всяком случае, Тоне она заменяла. Никто во дворе не посмел бы Тоню обидеть, а сама тетя Капа, бывало, ее поколачивала. Мужа у нее не было, муж ее бросил, как говорили у нас во дворе, сразу после войны. Но это взрослое обстоятельство меня тогда не касалось, и почему мне было жалко Тоню — не знаю. Профессия дворницкая хоть и не была в те времена такой экзотической, как сейчас, когда живого дворника днем с огнем не отыщешь, но и позорной уж никак не была. Прекрасно ладил я со своим одноклассником, сыном дворника Колькой Дудыриным, и в голову мне не пришло бы стыдиться его или жалеть. Этот самый Колька тоже помогал своей матери скрести по утрам тротуары, а потом бежал в школу и, бывало, в снежные зимы опаздывал, что учителя ему великодушно прощали.
Все дело, наверное, было в том, как Тоня на меня смотрела. Она как будто просила взглядом: «Пожалей меня» — или, наоборот, «Не жалей». Я один был отмечен этим вниманием: на других мальчишек Тоня если и взглядывала, то совершенно безразлично. Таков уж был ее выбор, и меня очень сердило, что она этот выбор не хочет или не умеет скрывать. Просто хоть на глаза не попадайся: сидит, бывало, с подружками на скамейке, шушукается с ними о чем-то, хихикает, как все, девчонка девчонкой, и тут невдалеке прохожу я. Даже не глядя в ту сторону, чувствую, что она замолчала и сидит, напряженно выпрямив спину, с виноватым лицом, как будто я застал ее за бог знает каким неприличным занятием. Мне вовсе не льстило ее особенное внимание: себя я считал довольно нескладным, даже корявым парнем, были и повиднее, и понахальнее, и повзрослее меня.
Должно быть, во дворе шли какие-то разговоры, потому что как-то раз отец шутя сказал мне: «Да, тещенька у тебя будет — не приведи господь», а мама посмотрела на него долгим взглядом и, усмехаясь, покачала головой. Я сделал вид, что не расслышал, и угрюмо углубился в чтение. Странный народ родители, странный и противоречивый: они торопят детей стать взрослыми и в то же время упорно не желают замечать, что дети взрослеют.
Так стоял я у окна, держа Максимку на руках, и смотрел сверху вниз на Тоню, а Максимка потихоньку сползал у меня с рук, сползал, пока не оказался на полу.
— Нет, гулять не хочу, — сказал он сурово. — Дома будем ждать папу. Ты мне лучше «Казахские сказки» почитай.
Я посмотрел на Макса с удивлением: вот ведь человек, все про папу расслышал, но не подал и виду. Характер! А насчет казахских сказок — это уж дудки, я казахскими сказками сыт по горло. Сам читать Максим ленится, но слушать любит, причем десятки раз одно и то же, без малейших отклонений: избави бог пропустить хоть абзац или даже переставить слово — он помнит все наизусть. Книги он осваивает полосами: месяц — только Перро ему подавай, каждый день Перро, пока не взвоешь. А потом Перро летит в дальний угол, и начинается Андерсен, только Андерсен — и никто больше. Сейчас у Максима идет казахская полоса. В первый раз я и сам читал эти сказки с интересом, мне нравилось выговаривать имена (разные там «Кудайберген» и «Жумагельды»), но после десятого раза стал потихоньку свихиваться, и теперь эта книжка запрятана так далеко, что Максиму ее нипочем не найти.
— А между прочим, скоро одиннадцать, — сказал я, делая вид, что мне все безразлично: сказки так сказки, гулять так гулять. — Сейчас Сидоров выйдет.
Сидоров для Максима — большой человек, Сидорову пять уже давно стукнуло. Кучерявый такой, голубоглазый, на девчонку похожий, с конопушками на носу и очень шкодливый, Максимкин «заклятый друг».
Но на Максимку мой намек не произвел впечатления. Максимка присел на корточки возле этажерки и стал озабоченно искать «Казахские сказки». Ищи, мой друг, ищи, жизнь коротка.
— А между прочим, — сказал через некоторое время Максим, повторяя мою загадочную интонацию, — между прочим, я с Сидоровым вчера подрался, а ты и не заметил. Он мне глаза засыпал, а я его за это песком накормил. И между прочим, бабушка Сидорова тоже дерется.