Часть 19 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– У меня еще работа.
– Всего на минутку. – Эванджелина перебрала в уме возможные темы для разговора. – Я тут все думаю о Сто третьем псалме: «Вот, море, богатое и пространное, в котором нет числа пресмыкающимся, животным малым и большим»[17]. Понимаешь, что я имею в виду?
Хейзел неопределенно передернула плечами.
Эванджелина отметила россыпь веснушек на носу девушки, ее глаза, сизые, точно голубиное перо, рыжую бахрому ресниц.
– А у тебя есть любимый псалом?
– Нет. Я вообще их плохо знаю.
– Разве ты не пресвитерианка? – Когда Хейзел в ответ нахмурилась, Эванджелина добавила: – Ты же из Шотландии. Вот я и подумала.
– А! Ну и что, что из Шотландии? Прихожанка из меня так себе.
– Неужели родители не брали тебя с собой в церковь?
Девушка выглядела едва ли не изумленной.
– Что? Это моя-то мамаша?..
Они посидели с минуту в неловкой тишине. Эванджелина попробовала подступиться с другой стороны:
– Я заметила у тебя татуировку. – (Ее собеседница непроизвольно коснулась собственной шеи.) – Луна. Это вроде бы символ плодородия, верно?
Хейзел поморщилась и сказала:
– Я как-то смотрела одну пьеску. Там все были пьяными и несли чепуху. «Я ведь жил да поживал на луне»[18]. Мне это показалось забавным.
– Правда? – Ну наконец-то, хоть что-то общее. – Я знаю эту пьесу, ее написал Уильям Шекспир, а называется она «Буря».
– Ты тоже ее видела?
– Да, это одно из моих любимых произведений. «И как хорош тот новый мир, где есть такие люди!»[19] – процитировала Эванджелина. – Помнишь?
Хейзел покачала головой:
– По правде говоря, я мало что помню. Уж больно там все запутанно. Но я от души посмеялась.
– Знаешь… у доктора в кабинете есть целая полка с книгами Шекспира. Можно попробовать одолжить у него что-нибудь на время.
– Да ну его, этого Шекспира. Еще время на чтение зря переводить.
«Ах вот оно что, – подумала Эванджелина. – Ну конечно, ты у нас неграмотная».
– Если хочешь, я могу научить тебя читать.
Хейзел бросила на нее жесткий взгляд:
– Я в помощи не нуждаюсь.
– Знаю, что не нуждаешься. Но… плавание будет долгим, так? Почему бы не занять себя чем-нибудь полезным?
Хейзел закусила губу. Ее пальцы рассеянно блуждали по обложке Библии. Однако «нет» она не сказала.
Они начали с алфавита, двадцати шести букв, которые Эванжделина написала мелом на куске грифельной доски. Она объяснила новой подруге, что такое гласные и согласные, слоги и ударения. В последующие несколько дней, пока они сидели вместе, связывая буквы в слова, Хейзел поделилась кое-какими подробностями своего прошлого. Ее мать была умелой и востребованной акушеркой, но потом что-то пошло не так: то ли женщина умерла во время родов, то ли ребенок, то ли оба. После этого состоятельные клиенты перестали к ней обращаться. Она с трудом сводила концы с концами, начала пить. Уходила на всю ночь, бросив маленькую Хейзел одну. А однажды, когда той было восемь лет от роду, вытолкала дочку из дома, приказав ей попрошайничать на улицах и чистить карманы прохожих. Воровать у Хейзел получалось из рук вон плохо; она была пугливой, нерешительной и то и дело попадалась полиции. Когда Хейзел притащили в суд в третий раз – за кражу серебряной ложки, ей исполнилось пятнадцать. Судья решил, что хватит уже с ней церемониться, и приговорил девушку к ссылке. На семь лет.
Она тогда два дня просидела без еды. Ее мать даже не пришла на слушание.
Эванджелина посмотрела на девушку долгим взглядом, но сдержалась. Знала, что если проявит жалость, Хейзел улизнет.
«ЕДА, – написала она на доске. – ДВА».
Даже после того, как мать Хейзел потеряла репутацию, она все равно тайком работала повитухой. Отчаявшихся пациенток, которые нуждались в помощи, было много. Она лечила раны и инфекции, кашель и жар. Если женщина не хотела ребенка, избавляла ее от этого неудобства. Если хотела, объясняла, как правильно его выносить, как защитить растущую внутри жизнь. Она переворачивала детей в утробе и учила молодых матерей, как кормить младенцев. Многие женщины опасались обращаться в родильные дома из-за рассказов о родильной горячке – страшной болезни, которая начиналась обильным потением и ознобом, затем сопровождалась кровавой рвотой и почти всегда приводила к мучительной смерти. Хейзел покачала головой при этом воспоминании.
– Подумать только, что творится в этих больницах. А повитухи принимают роды в трущобах – и ничего. Недаром говорят, что голь – скотина живучая.
«Г-О-Л-Ь». «С-К-О-Т».
– Но на самом деле причина в другом, – сказала девушка. – Врачи трогают мертвых, а потом не моют руки. Повитухам известно, что так делать нельзя, но их никто не слушает.
Эванджелина накрыла ладонью живот. Слегка помяла его, чтобы почувствовать бугорки ручек и ножек под кожей.
– А мать научила тебя ремеслу повитухи?
Девушка оценивающе посмотрела на собеседницу.
– Поди боишься рожать, да?
– Еще бы.
Губы Хейзел сложились в улыбку. Выглядело это странно, точно усмешка на лисьей мордочке.
– Мать из нее, прямо скажем, вышла скверная. Но повитухой она была хорошей. Небось и сейчас такая: мастерство не пропьешь. – Она качнула подбородком в сторону Эванджелины. – Да, научила.
На борту судна «Медея», 1840 год
Под громкое хлопанье полоскавшихся на ветру парусов «Медея» оставила позади Ла-Манш и вышла в открытый океан, взяв курс на юг, в сторону Испании. На многие мили вокруг – ничего, кроме воды и неба. Стоя у ограждения и созерцая эти просторы, Эванджелина невольно вспомнила Кольриджа:
Один, один, всегда один,
Один среди зыбей![20]
Ранним утром туман лип к воде ватным одеялом. После смрада орлоп-дека воздух был особенно прохладен и свеж и пах сосновым дегтем. Женщины толкались и торговались за места в очереди; тем, кто по болезни, лени или несчастливому стечению обстоятельств умудрялись прийти последними, каша-размазня доставалась со дна котла, пригоревшая и слипшаяся. Вода, которую заключенные пили, хранилась в винной бочке, была мутной, а на вкус – словно бы из сточной канавы. Эванджелина усвоила, что, после того как ее разольют, следовало несколько минут подождать, пока на дно кружки не выпадет осадок.
На размазне им надо было продержаться до середины дня; тогда женщины снова выстраивались в очередь, уже за своей последней до следующего утра порцией: водянистой похлебкой из капусты и репы и, если повезет, жесткой соленой говядины или вяленой трески с галетой и еще одной кружкой мутной воды.
Эванджелину распределили на работы в бригаду из шести человек. Чередуя между собой обязанности, они опорожняли ночные горшки, кипятили грязное белье, чистили загоны с овцами и козами, собирали яйца от кур-несушек, теснившихся в клетках на главной палубе. Свертывали брошенные как придется, перепутавшиеся и намокшие канаты в бухту и драили орлоп-дек галькой, песком и щеткой с жесткой щетиной. Намывали верхнюю палубу и гальюны смесью извести и хлористого кальция, от которой слезились глаза и жгло в носу.
Шли дни, и Эванджелина приноровилась к качке и поскрипываниям, к подъемам и падениям волн. Подражая матросам, она начала ходить вперевалку, виляя бедрами и сгибая колени в такт движениям корабля, предчувствуя точный момент максимального крена палубы, когда та раскачивалась из стороны в сторону. Движения танца, думала она. Ухаживаний, флирта. Девушка обнаружила по всему кораблю скрытые от случайного взгляда ручки, за которые можно было ухватиться при сильном волнении на море: они оказались спрятаны под поручнями и балками, вделаны в трапы. Несмотря на округляющуюся фигуру, Эванджелина довольно быстро наловчилась взбираться с орлоп-дека на твиндек, а с твиндека на главную палубу, не уступая в скорости матросам. Выяснила, где лучше сидеть или стоять, чтобы не попасть под брызги, как не наступить ненароком в лужу, как пробираться между бочек с ромом и клубками канатов и при этом не споткнуться, куда в разное время суток падает солнечный свет. Она ловко уворачивалась от жадных мужских рук, проходя мимо матросов, и избегала их спальных кают на твиндеке. Свыклась со вкусом соли на губах, которые приходилось смазывать свиным салом и китовым жиром, чтобы не растрескивались. Ее руки стали крепкими, красными и сильными. Сжилась с хаосом: битьем склянок каждые полчаса, нескончаемым блеянием коз и гоготанием гусей, вонью, исходившей от гальюнов и со дна трюма.
Днем в хорошую погоду капитан выносил свою любимицу – оранжевую канарейку – в ржавой клетке на главную палубу, где она, устроившись на крохотной качельке, часами пронзительно чирикала.
Эванджелина привыкла и к чириканью птицы.
Она изучала морской язык так, будто зазубривала правила латинской грамматики. Если повернуться лицом к передней части корабля – носу, то борт по левую руку называется бакбортом, а по правую – штирбортом. Задняя оконечность судна именуется кормой. Наветренная сторона, понятное дело, обращена туда, откуда дует ветер, а противоположная ей, получается, подветренная. Гик – горизонтальная рея, прикрепленная к нижней части мачты, – контролирует наполнение парусов.
Матросы трудились от рассвета до заката: поднимали и опускали паруса, лазали вверх-вниз по мачтам, словно акробаты в Ковент-Гардене, латали огромные полотнища парусины, смазывали тросы, сплетали канаты. Эванджелина, никогда еще не видевшая мужчину за шитьем, с удивлением обнаружила, что моряки оказались искусными портными. Они сидели по двое или по трое посреди палубы, вытянув ноги, и при помощи длинных иголок и суровых нитей чинили паруса, прикрыв подушечки указательных пальцев наперстками, которые были привязаны кожаными ремешками к запястьям.
Моряки разговаривали между собой на маловразумительном птичьем языке, который Эванджелина могла разобрать, только обращая внимание на жесты и ориентируясь по ситуации в целом, чтобы догадаться, что имеется в виду. Так, например, овсянку они называли бергу, а свое рагу – лобскаус. Почему? Бог весть, просто так было заведено. Матросам выдавали куда более щедрый дневной паек, чем ссыльным: фунт печенья, галлон рома или вина, чашку овсяной крупы, полфунта говядины, полчашки гороха, большой кусок сливочного масла и две унции сыра. Иногда – очень редко – женщинам тоже доводилось попробовать что-то из их рациона.
Некоторые арестантки научились ловить рыбу. Покончив с утренними обязанностями, они забрасывали за борт снасти с наживкой; в качестве снастей использовали бечеву и нитки, а вместо грузил и крючков – навесные замки и болты. Днем они вялили на солнце пойманную макрель и морского петуха. Очень скоро между ссыльными и командой установились бартерные взаимоотношения: вяленая рыба обменивалась на печенье и пуговицы, а гетры, которые собственноручно вязали женщины, – на бренди, еще более желанный товар.
Если ссыльная совершала проступок, наказание следовало незамедлительно. Тех, кто ввязался в драку или был пойман за азартными играми, запирали в тесной темной каюте на орлоп-деке, которую называли карцером. Одну женщину, укравшую у матроса черепаховый гребень, заставили потом месяц носить на шее плакат с надписью «ВОРОВКА». К главной палубе был прикован узкий короб, который использовался в случае особо тяжких прегрешений: например, проявления неуважения к капитану или судовому врачу. Таких неудачниц затягивали в подобие корсета, плотно прижимавшего их руки к телу, и запирали в коробе. Если те кричали или плакали, на голову несчастным через специальное отверстие, проделанное для того, чтобы узницы не задохнулись, выливали цистерну воды. Матросы называли этот короб одиночкой. Ссыльные – могилой.
За повторные проступки женщинам брили голову – брили как придется, точно обитателям приюта для умалишенных.
Арестантки делились на две категории: одни постоянно ныли и жаловались, а другие несли свое бремя со стоическим оптимизмом. Справляться с ежедневной рутиной, тупым однообразием существования было труднее всего, и многие попросту сдавались, опускались, теряли человеческий облик. Ели руками, безо всякого стеснения обнажались друг перед другом, плевались, рыгали и пускали газы, даже и не думая себя сдерживать. Некоторые начинали мутить воду просто от скуки. Две женщины устроили драку и по очереди отсидели в карцере на воде и хлебе. За пререкания с капитаном запирали в одиночку на сутки. Если оттуда раздавались приглушенные крики и ругань, к сроку прибавляли еще двенадцать часов и холодный душ в придачу.
Эванджелина цеплялась за чувство собственного достоинства, как за спасательный круг. Она держалась незаметно, ни во что не вмешивалась, посещала службы, мастерила потихоньку лоскутное одеяльце и безропотно выполняла свои обязанности, даже когда у нее округлился живот и начали отекать руки и ноги. После завтрака, опустившись на колени рядом с другими ссыльными, Эванджелина погружала тряпицу в лохань с морской водой, отжимала ее и обмывала себя: лицо, шею сзади, между пальцами, под мышками. Свое постельное белье она проветривала ежедневно; раз в неделю, в день стирки, вычищала щеткой одежду и вывешивала ее на соленом воздухе, где та деревенела и сохла. Она до сих пор поворачивалась к соседкам спиной, когда переодевалась.
По ночам, когда люк на орлоп-дек закрывался, Эванджелина чувствовала себя замурованной. Тем не менее она постепенно научилась ценить время, проведенное в своей не то койке, не то домовине; ведь только там ей удавалось побыть наедине с собой. Она подгибала колени, натягивала до ушей грубое одеяло и смежала веки. Положив руку на округлившийся живот, пыталась ощутить отголосок движения под туго натянутой кожей.
Когда в Танбридж-Уэллсе выдавался погожий денек, Эванджелина обыкновенно сдергивала капор с крючка в передней и отправлялась прогуляться по разбитой тропе к переброшенному через речушку каменному мостику. Она шла мимо густых зарослей крапивы и мимо бабочек, порхающих над копьями наперстянки, мимо поля, усеянного оранжево-красными маками, и слушала, как шелестят на ветру ивы. Достигнув холма, расположенного неподалеку от дома викария, девушка поднималась исхоженной стежкой по пологому склону, продираясь через колючий лиловый чертополох и овец, настолько увлеченно поедающих клевер, что ей приходилось буквально сталкивать их с тропинки, чтобы пройти. Взобравшись на вершину, она смотрела вниз на терракотовые крыши деревенских домиков, вызывая в памяти строки поэтов, которых читала вместе с отцом, – например, Вордсворта или Лонгфелло, чьи слова придавали выразительности ее собственным наблюдениям:
Обманываться я привык,