Часть 4 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я до сих пор помню, какой он был безвольный и мягкий, как тюфяк, и как испуганно на меня смотрел, пока я его лупила. А взрослые ничего не делали. Они просто не ожидали от меня, да и я сама. Я просто била его и била, и мне было приятно, что он такой испуганный и безвольный и ничего мне сделать не может. Я это чувство удовольствия до сих пор помню, хотя мне теперь и стыдно. А тогда было одно удовольствие и никакого стыда.
На этом для меня балет кончился. Я не расстроилась, если честно, я бы сама ушла, если бы знала, что можно. А получилось, что я даже ни при чём. Ну, в смысле, не нарочно.
После этого снова возник вопрос, куда меня отдать. Папа предлагал на борьбу. Он говорил, мне там самое место, но мама от этого предложения становилась бледная, как стена: «Кого ты хочешь из неё сделать?! Это же девочка, а ты – борьба! Вырастет какая-нибудь бандитка!» — «Бандиткой она и без борьбы может вырасти, — говорил папа. – А там как раз научится, что слабых бить нельзя». – «Нет, нет и ещё раз нет!» Мама тогда была категорична.
Я хорошо помню этот разговор, они в комнате сидели, а я в коридоре, за дверью, и они думали, что я не слышу. А я впервые задумалась тогда, почему это слабых бить нельзя, хотя так приятно, но спрашивать не стала. Я как-то почувствовала, что об этом лучше не спрашивать.
В общем, родители подумали ещё, подумали – и отдали меня на музыку. На скрипку. Ничего более тоскливого они придумать не могли. Но у мамы вторая была золотая мечта на мой счёт (после балета) – чтобы я была музыкантом. Скрипачом. Чтобы такая девочка-тростиночка, в красивом платьице, и вокруг оркестр, и дирижёр, и все только на меня смотрят, и весь зал в слёзы, как только я касаюсь смычка…
Ага, сейчас!
Я с этой скрипки ничего не помню, кроме того, что она была ещё тоскливей балета. Там мы хоть двигались, а на скрипке ничего нельзя было, только пальчики тянуть. Но по счастью, всё это быстро кончилось, потому что зимой я прокатилась с горки на санках. Я хорошо катилась и с самой большой горки, и кто же виноват, что там оказалось дерево, и я сломала руку?
Мама очень переживала, а я обрадовалась. Потому что, оказалось, после перелома правой руки на скрипке уже нельзя играть. Никогда. Это как приговор. Диагноз такой, на всю жизнь. Если бы я знала сразу, что так можно, я бы ещё раньше с какой-нибудь горки спрыгнула, вот честно. А так я опять была ни при чём. Ну, в смысле, не нарочно.
Но музыка всё равно вернулась в мою жизнь, через год, в виде пианино. И была вот до недавнего времени, почти до самого переезда. Как же я её ненавидела! И ладно бы это была школа. Ходят же нормальные люди в музыкалку, там у них предметы разные, сольфеджио, например, что-то ещё. Но моя мама категорически против любой школы. Поэтому она отдала меня к Антонине Полуэктовне.
Полуэктовне! Не Сергеевне, не Петровне, а вот прямо так! Что можно хорошего ждать от человека с таким отчеством? А моя мама ждала. Она за неё мёртвой хваткой схватилась: ах, это такой педагог, да её ученики на любых конкурсах побеждают, да в консерватории без экзаменов поступают!.. Но на мне Полушкин педагогический талант дал крен. Я её невзлюбила с первого дня. Она была огромной тётищей, и пахло от неё чесноком. Когда она наваливалась на меня сзади и начинала долбать по клавишам моими же руками: «Не-так-ты-что-ог-лох-ла!» — я думал, я грохнусь в обморок. Или прибью её. Или сначала прибью, а потом грохнусь в обморок. Потому что она так орала и так колотила по бедному пианино, что казалось, оно развалится.
Но, честно признаться, орала она так не долго. Ровно до тех пор, пока не поняла, что мне вся эта музыка – в гробу и белых тапочках. Что я хожу к ней просто потому, что мне больше некуда и потому что мама. И что консерватория без меня не загнётся.
Но рано или поздно она это поняла и от меня отстала. Я к этому моменту уже редко подходила к инструменту дома, а потом стала садиться за него только на уроке. Она это понимала, разумеется, но ничего мне не говорила. Иногда напоминала, что было, дескать, домашнее задание, но я только пожимал плечами, и на этом наше общение заканчивалось. Она уходила на кухню и там чем-то скворчала, включая телевизор с каким-нибудь сериалом на полную катушку, чтобы не слышать, как я по нотам складываю этюд Черни, который нормальные её ученики, будущие студенты консерватории, играют с листа с завязанными глазами.
Наконец, в один прекрасный день я поняла, что мне это всё надоело. Я пришла к ней и с порога сказала, что это наше последнее занятие. Кончался март, надо было платить за апрель, но я сказала: всё, я больше к вам ходить не буду.
Как она обрадовалась! Я боялась, что она разорётся до истерики, это же были её деньги, наверное, она на них рассчитывала. Но она обрадовалась, как будто я ей подарок притащила. Повела меня на кухню, налила чаю с земляничным вареньем, стала про жизнь расспрашивать. А я обалдела и не знала, что ей отвечать. Я так привыкла, что Полушка умеет только орать, нависать, хватать за кисти и шлёпать по клавишам, или с презрением так, с поджатыми губами выдавливать из себя: «Что, кто-то опять дома не открывал нотную тетрадь?» — что я не знала, как с ней разговаривать.
А она оказалась тётка как тётка. У неё кот был даже, а я о нём не знала, он все эти годы на кухне сидел. А тут он мне на колени залез – большой, тяжёлый, рыжий. И мы чай пили. И варенье у неё оказалось обалденное.
Короче, расстались мы друзьями. А маме я сказала только через неделю, когда она про деньги для Полушки вспомнила и удивилась, что я до сих пор не прошу. Она расстроилась, конечно. Обиделась на меня, звонила Полушке, извинялась, говорила, что ничего не знала… И правда ведь не знала. А я сидела, слушала, как она перед ней распинается, и чувствовала радость. Потому что впервые я что-то бросаю, и я тут при чём и очень даже нарочно. В общем, как сказал вечером папа, когда мама пыталась ему на меня жаловаться: это было первое моё в жизни сознательно принятое решение, и его надо уважать.
Но сказать по правде, мама от меня быстро отстала, потому что к этому моменту Велька уже с лихвой исполнял все её мечты. Потому что я – ну что я? Видимо, человек такой, ни к чему не пригодный. А Велька – это Велька.
Я стою перед зеркалом и смотрю в глаза своему отражению. Я тяжело дышу, у меня оглушительно колотится сердце. Темно, и я еле различаю собственные зрачки. Но всё равно смотрю, смотрю в них, в тёмную точку, и не могу оторваться.
Что со мной? Внутри всё клокочет. Что-то рвётся из меня, рвётся, и мне сложно это держать, хочется беситься и бегать. Со мной давно такого не бывало, нет, честно, даже мама говорит, что я стала успокаиваться. Но вот сегодня – просто не могу! И я только что бесилась и бегала, висла на турнике, потом проносилась по коридору, с разбегу прыгала папе на спину, пока мама не начала кричать, что он сломается, и что я уже не маленькая, и Славка, посмотри на себя, как ты себя ведёшь, ты же не ребёнок! Велька сидел в комнате и крутил головой. А я хохотала, визжала, но вдруг поняла, что мне хочется плакать. Что ещё секунда – я лопну, меня разорвёт изнутри, и я зареву. Просто так, без причины. Совершенно непонятно почему. И я сорвалась в нашу комнату по коридору, в котором выключили свет – но вдруг что-то мелькнуло впереди, и меня приковало.
Зеркало. В тёмной глубине – отражение. Мои собственные глаза. Я почти не вижу их, не различаю выражения лица. Так откуда я знаю, что я – это я? Кто сказал, что это – я? И что всё это моё: эта семья, и мама, и папа, и Велька. А главное, то, что я чувствую. Ведь может, на самом деле я другая?
Иногда я очень хочу быть другой. Кем угодно, главное – не Велеславой. Я ненавижу это дурацкое имя, эту Велеславу-царевну. Её выдумала мама, не существует таких имён! В детстве я читала Линдгрен и требовала, чтобы меня звали Ронни. Потом был Булычов, и я мечтала стать Алисой. Но мама сердилась, говорила, что имя даётся только один раз, а папа смеялся – какая же ты Алиса, Кроль, совсем не похожа. Как будто он знает, как выглядит Алиса. И как Велеслава. И почему Велеслава – это обязательно я?
Но главное даже не это. А то, что во мне. Что сейчас душит и не даёт мне сидеть спокойно. Отчего хочется закрыть глаза и кричать, кричать или бегать по квартире, или ещё лучше – по парку. Что стучит в горле, вот-вот лопнет и затопит слезами. Что говорит мне: это не ты, нет, не ты. Надо быть другой.
Но какой? Какой мне было?
Меня душит и сжимает, не могу больше смотреть в свои глаза. Сажусь под зеркалом и пытаюсь перехватить дыханье. Что же со мной? Ах, быстрее бы, быстрее что-нибудь уже случилось. Как будто что-то лезет из меня, ломает изнутри. Что-то хочет, чтобы я стала другой. А я и хочу, и боюсь, и не могу. Ещё не могу. Хотя больше хочу. Или нет, всё же больше боюсь… Ах, не знаю, я ничего уже не знаю!
Мы когда переезжали, мама на антресолях нашла свои старые тетрадки, и там была одна, вся раскрашенная детскими рисункам, обклеенная вырезками из девичьих журналов. Называлась «Анкета». Там были разные вопросы, типа, сколько тебе лет, какой твой любимый цвет, книга, фильм, важные качества мальчика и девочки… Эту анкету мамины подружки в классе заполняли и клеили ей всякие эти штуки, а на первой странице заполнила она. Ну, типа, чтобы все знали, с кем общаются.
Мама так обрадовалась, когда эту тетрадку нашла, не могла успокоиться. Отфотала её всю, каждую страничку, разослала своим школьным подружкам, звонила им потом, трещала весь вечер. А я смотрела и понимала, что ни за что бы не смогла на эти вопросы ответить. И не потому, что у меня нет любимых цветов и фильмов. Просто – ну разве это я? Я – что-то совсем другое, то, что я сама не могу ни определить, ни поймать. Да и зачем нужна определённость? Вот, ещё вчера мне ничего не хотелось, только бегать и беситься. А потом не хотелось бегать, а только сидеть и смотреть в одну точку. На худой конец книжку читать. А сейчас вообще ничего не хочется, только плакать. А почему – я сама не знаю.
Завтра иду в первый раз заниматься на лошадях. Может, меня от этого так колбасит? Когда-то я бредила лошадьми. Требовала покупать мне всё с коняшками – майки с коняшками, куртки с коняшками, сумка, рюкзак, кружка, пенал… Качала из интернета фотки тоннами! А сейчас смотрю в свои глаза и не понимаю: действительно ли это то, чего я на самом деле хочу. А вдруг нет? А вдруг я уже хочу чего-то другого? И просто не знаю ещё, а то, что внутри, что лезет из меня и ломает – оно знает, оно уже всё про меня давно знает.
О, как это страшно! Страшно, что надо непременно кем-то быть. Решить однажды – и быть. Не в смысле профессии, хотя, наверное, и это тоже. А в смысле – вообще чем-то понятным, определённым. Как тебя зовут – Велеслава, сколько тебе лет – 13, любимый цвет – синий, любимое животное – лошадь… Написал однажды – и всё, ничего нельзя поменять.
Нет, нет, я так не хочу!
Приоткрывается дверь, свет ложится через коридор, но не дотягивается до меня. Я остаюсь в темноте.
Дверь закрывается.
Велька. Стоит. Вглядывается в темноту. Почувствовал меня и вышел. Я знаю, он меня всегда понимает. Стоит, привыкает к потёмкам, но уже слышит меня. Уже может мне говорить.
Только молчит. Сейчас даже про себя – Велька молчит.
Привет, бро. Я нормально.
Вру. И Велька это знает. Он не слушает слова, он слушает внутри. Но я и там сейчас вру.
Так, просто, что-то… Накатило. Ну, знаешь…
Нет, он не знает. Он маленький ещё. Но и потом, думаю, не узнает. Велька уже сейчас понимает, чего хочет от жизни. Он талантливый. Он не такой как все. А я ни на что не годная. И совсем не понимаю себя.
Тоторо, — говорит вдруг и подходит ближе. Встаёт рядом. Кладёт руку на плечо. – Тоторо, — поднимает другую вверх. Я поднимаю глаза. Как будто там и правда может быть кто-то, большой, пушистый и добрый.
Но там никого. Пустой коридор. Родители в зале. Всё тихо.
Я не понимаю, Вель. Извини, я сейчас тебя не понимаю.
То…
Нет, я слышу, что ты говоришь: Тоторо. Но я не понимаю: какой Тоторо? Из мультика?
Мотает головой. Ясен пень, не из мультика. У нас с ним свой Тоторо. О котором нельзя рассказывать никому. Даже папе. И тем более маме.
То… торо… ска…
Тоторо скажет? Что?
Молчит. Смотрит меня.
Сорян, бро. Я тебя не понимаю.
Разворачивается. Уходит в нашу комнату. Через минуту слышу – окарина играет.
Это случилось, когда мы только переехали и первый или второй раз пошли в парк гулять. Мы ещё ничего там не знали и просто бродили, куда ноги понесут. Была весна, снег только сошёл, землю ещё прихватывало прозрачной коркой. В оврагах стояла вода, и была жуткая грязь. Мама с папой шли по дорожке, а я носилась вокруг, обегая лужи. Велька в смешных жёлтых резиновых сапогах и непромокаемом комбинезоне шлёпал напролом. Или же вдруг садился и долго рассматривал что-то в воде, в кустах, а родители останавливались и его ждали. Я успевала куда-нибудь сгонять, а они всё стояли.
У нас в парке есть красивая берёзовая аллея. Мы как раз на неё вышли, я успела туда-обратно сбегать, родители только до середины дошли, смотрят – а Вельки нет. Я подбегаю, мама говорит:
Глянь, он там где-то, – и машет мне в конец.
Бегу – Вельки нет. Бегу обратно – тоже нет. Уже сумерки, не видно ничего, кругом блестит талая вода. На аллее три фонаря, в начале, середине и конце. Родители под средним фонарём на лавочку сели и в ус не дуют. Блин, думаю. Нехорошо ругаться, но всё равно: блин. Что делать-то? Ладно, не буду их волновать, найду сама.
Пошла медленно, вглядываясь в кусты – может, присел где-то? Так и есть: присел, если б не комбез ядовито-зелёного цвета, фиг увидишь.
За берёзами и кустами растут дубы, огромные, раскидистые. И Велька стоял возле одного. Я подошла, точнее, пролезла через кусты, как медведь:
Ты чего здесь застрял, тебя мама ищет.
Поднялся, обернулся. Улыбается. Он мне маленьким-маленьким показался рядом с дубом. Крошечным, как мышонок. Запрокинул голову, глядит на дуб снизу вверх. А он не кончается. Не дерево – целый мир, ветки чёрной графикой чертят вечернее небо. Сумерки были, а оно синее-синее, как вода.
И даже синее. И глубже.
Идём, — подхожу и трогаю его за плечо. – Мама переживать будет.
«Тоторо. – Обернулся. Смотрит в глаза. Лицо счастливое-счастливое. – Я нашёл Тоторо!»
И снова на дерево. Я тоже голову запрокинула, смотрю – это не просто дуб: у него половина ствола заложена кирпичом, оштукатурена и окрашена, что-то там нарисовано даже, вроде как холмы и река, но в темноте не разобрать.
Дубик болеет, — говорю я, и мне аж противно, как сюсюкаю. Я обычно так не делаю, сама этого терпеть не могу, да и Велька не любит.
Он обернулся, покачал головой:
«Не болеет. Он живой. Он Тоторо».
И снова на дерево.
А я стою и боюсь пошевелиться. Боюсь снять руку с его плеча. Потому что до меня дошло, что происходит: что мы с Велькой разговариваем. Такого никогда ещё не было. Это просто невозможно. Но как?
Вель, — говорю тихонько, чтобы не спугнуть. – А почему Тоторо?
Обернулся:
«Потому что он главный. Других много, но он главный. И самый большой».