Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эти сюжеты можно расследовать по документам, бесстрастно иллюстрировать графиками и таблицами. Однако куда более щекотлива проблема ценностей самих граждан. Государство может писать о демографических потерях, его лидеры приучаются спать спокойно, несмотря на то что замешаны в кампании, которая в лучшем случае провалилась, некоторые из них упражняются в намеренном подавлении определенных воспоминаний, однако населению приходится воочию видеть смерть, иметь дело со страхом, болезненными утратами, бедностью, гневом, местью, памятью. Прежде чем предполагать, что в этом обществе к смерти относятся легко, воспринимают ее как должное, необходимо исследовать духовный мир его граждан. Продвигаться в своих размышлениях об этих проблемах мне помогало обращение к архивам и в очередной раз к мемуарным свидетельствам. Я также прослушала сотни автобиографических рассказов. Я говорила и с теми, кто профессионально оказывает помощь людям, которые, предположительно, подверглись жестокому обращению, а также с российскими философами, размышляющими о смерти, и с людьми, воевавшими, убивавшими или мечтавшими убивать. Травма – обратная сторона ожесточения. Сегодня западные нарративы, в которых речь идет о ситуациях эмоциональной перегрузки и насилия, прежде всего о геноциде, как правило, исходят из того, что у людей, ставших свидетелями чудовищных преступлений или переживших что-либо ужасное, годами не зарубцовываются психологические шрамы (и неважно, оставило ли пережитое шрамы физические). Иногда приходится слышать, что травма может передаваться от родителей к детям. Одни из лучших текстов на эти темы – и конечно, самые сильные и волнующие – были написаны о Холокосте и нацистских лагерях; они исследуют проблематику памяти, душевных ран, свидетельства и смены поколений. Когда я задумалась о том, какую цену – в человеческом смысле – заплатила в XX веке Россия, то прежде всего я стала читать именно эту литературу: мемуары, очерки, заметки, а также научные исследования. Однако Холокост был уникальным историческим событием, и хотя рефлексия уцелевших жертв, а также их потомков, унаследовавших груз этого исторического опыта, еще долгие годы будет влиять на то, как мы думаем о насилии и утратах, история каждой страны должна подсказывать свою собственную интерпретацию. Я попыталась определить, что бы это могло значить в случае России. Ее демографические катастрофы имели целый спектр причин: войны, голод, репрессии, – и каждая из них оказала свое воздействие. Процесс растянулся на несколько поколений и занял более пятидесяти лет. Палачи и жертвы часто менялись местами, так что невозможно с уверенностью говорить об этической стороне дела, однозначно отделить добро от зла. Даже память была непоследовательной и противоречивой, ведь смысловое значение множества смертей со временем изменилось, особенно после падения коммунистического режима, и до сих пор не утихает острая полемика о том, что представляет собой героизм и кого следует считать героем, какого рода жертвы заслуживают награды и какого рода убийства невозможно оправдать и простить. Большинство русских отвергают саму идею морального ущерба, вреда, нанесенного психике: умственного расстройства, травмы, – что является центральной темой литературы о Холокосте. Сомнения есть даже у психологов и врачей, а тем из них, кто принадлежит к старшему поколению, получившему образование при Сталине, эта концепция и вовсе чужда и непонятна. Они не могут осмыслить, что такое эта травма, и не понимают того особого места, которое это понятие занимает в западном представлении о насилии и его последствиях. Я попыталась исследовать причины этого непонимания. Частично ответ состоит в том, что даже тема душевной болезни, психического расстройства в России остается по большей части табуированной. Однако нельзя исключать также и того, что этот диагноз и сама мысль о необходимости лечения, прорабатывания последствий травматического переживания настолько чужды российскому способу думать о жизни, смерти и потребностях личности, что понятие психологической травмы действительно нерелевантно для российского сознания, настолько же чужеродно ему, как завезенная из-за границы техника, которая глохнет и ломается сибирской зимой. Эту гипотезу не так-то легко проверить. Получить ответ, который хочешь услышать, несложно. Слова способны вводить в заблуждение, ассоциативный ряд, возникающий в иностранном языке, может оказаться совсем иным, и даже молчание допускает неоднозначное толкование. Например, некоторые западные психоаналитики связывают молчание с травмой, называя его отрицанием. Однако в Советском Союзе молчание было осознанно выбранной стратегией, и цели преследовались прежде всего политические. Карьера часто зависела от умения человека держать секреты при себе. Первый российский психиатр, главврач одной из московских больниц, которая обсудила со мной эту тему, была живым тому свидетельством. Я спросила ее, насколько распространена среди ее пациентов травма и посттравматическое стрессовое расстройство. Ее реакция была мгновенной. Она уверила, что в этой больнице лежат пациенты только с синдромом Альцгеймера: все они люди весьма преклонных лет, и если они и были ранены чем-то в прошлом, то в большинстве своем это были физические раны, в том числе переломы и травмы головы, полученные ими во время войны. Она еще могла понять церебральные нарушения, физические увечья (многие психиатры ее поколения немало узнали об этом в послевоенные годы), но она не признавала диагноза “посттравматическое стрессовое расстройство”. Врач была настолько категорична и обижена, что я решила спасти беседу, поинтересовавшись ее мнением относительно природы еще одной психиатрической проблемы: шизофрении. В этот момент советское самообладание покинуло ее, и она закрыла лицо руками. Она готова была расплакаться. Нервно поглядывая на свою изумленную коллегу, она рассказала, что и сама родилась в сталинском лагере. Обычно она об этом не говорила и еще никогда не рассказывала об этом незнакомому человеку. Теперь же она поведала мне о том, как этот опыт повлиял на определенные стороны ее жизни. Кроме того, она признала, что многие больные, содержавшиеся в больнице, пострадали подобным же образом. Через пару дней она нашла несколько человек из числа пациентов, которые были готовы поговорить со мной. По их словам, они страдали от депрессии, страха, навязчивых мыслей и чувствовали себя одинокими. Надави я на них или реши я направить их воспоминания в определенную сторону, я могла бы заставить их рассказать мне истории, которые я затем классифицировала бы как свидетельство посттравматического стрессового расстройства. Однако почти в каждом случае – и уж точно в истории самого врача – привычку отмалчиваться, выработанную на протяжении жизни, можно с одинаковой легкостью объяснить как постоянно ощущаемой угрозой государственного насилия – ареста или увольнения, – так и психологическим отрицанием. Их истории можно рассказать по-разному, и причины их психологического нездоровья, как справедливо настаивала врач, необязательно были напрямую связаны с травмой, пережитой ими в далеком прошлом. Очень немногие уцелевшие по своей воле излагают истории своих жизней как истории страдания (эта риторическая стратегия роднит их с выжившими в катастрофах в других странах и культурах). Собственно, они вообще не горят желанием описывать самые темные эпизоды своего прошлого, а если и соглашаются поговорить о них, то часто используют неестественные, абстрактные, лишенные эмоций слова и выражения. Одни делают это из стыда – у многих довольно неоднозначное прошлое, не укладывающееся в простые схемы. Однако другие в этом столь политизированном обществе всю жизнь использовали молчание, потому что это было единственным рациональным выбором. Еще они научились рассказывать свои истории таким образом, чтобы те утешали и успокаивали, а не мучили их. Практически каждый раз в этих рассказах всплывают одни и те же темы. Вам говорят: русские сильные, моя мать была героиней, моя собственная жизнь сложилась невероятно удачно. Если уважительно выслушивать все это, попивая чай, а еще лучше – угощаясь пирогами и рассматривая семейные фотографии, хозяева останутся довольны, а вы увидите, как очередной человек обошелся с фактами, которые разговоры, по крайней мере подобного рода, не могут изменить. Если вы хотите выяснить больше – а практически всегда что-то остается невысказанным, – придется решить для себя вопрос об ответственности. Некоторых людей нетрудно спровоцировать на то, чтобы они пересмотрели свое прошлое, нетрудно шокировать и вывести из равновесия. Иногда достаточно показать им фотографию. Зачастую даже простой уточняющий подробности рассказа вопрос – какого цвета был пиджак, как пахло пшеничное поле, что выражало лицо умирающего ребенка – способен выжечь путь в самую суть рассказа. Но я по-прежнему не уверена, имеют ли право простые посетители вторгаться в частную жизнь этих людей. Рассказы тех, кто стал свидетелем истории, имеют огромное значение. Те, кто способствовал совершению злодеяний, и те, кто пассивно мирился с любым насилием, с готовностью отрицают преступления прошлого. Российское прошлое и без того уже достаточно долго отрицается. Секретность была частью системы, приведшей к массовым потерям, в том числе ко многим потерям военного времени. Злодеяния, которые остались неизученными, имеют куда больше шансов повториться. Однако решение о том, чтобы оставить свидетельство или воздержаться от него, должно быть личным выбором тех, кто выжил, кто пострадал, мирных граждан. Некоторые и спустя полвека предпочитают держать свои воспоминания при себе, и неважно, называют они их травматическими, болезненными или просто кошмарными. В любом случае травма – далеко не единственная издержка смерти и насилия. Те, кого я встретила в России, конечно, используют другие слова, для того чтобы описать ту цену, которую им пришлось заплатить за свой опыт. Более чувствительные из них с готовностью признают, что некоторые всю жизнь страдали из-за того, чему им довелось стать свидетелями. Практически в каждом случае эмоциональный ущерб был усугублен нуждой и мытарствами, которые отчасти были прямым результатом потери близких, лишения собственности или ссылки и выселения. Многие были склонны видеть в психологическом страдании непозволительную роскошь, чуждую их миру, в котором были и холод, и голод, и неотступный страх. Последние годы советской власти не повысили благосостояния неквалифицированных рабочих и тех, кого обстоятельства обрекли на жизнь в провинциальных городах. Но если уж на то пошло, постсоветская реальность оказалась еще тяжелее. Лишь немногие россияне разбогатели в результате экономической реформы. Пожилые люди (а большинство уцелевших жертв репрессий и катаклизмов – люди преклонных лет) столкнулись с трудностями такого масштаба, который редко встретишь в других развитых странах. Большинство говорили о выживании, справедливо замечая, что общество в целом не распалось и не разрушилось. Они самостоятельно нашли способы справиться со своими потерями – человеческими и материальными – и в известной степени гордятся своей стойкостью, видя в этом, помимо всего прочего, нечто специфически российское, и во многих отношениях они правы. Советский Союз был изолирован от остального мира, поэтому решения, выработанные этими людьми, целиком и полностью выросли из одного набора культур и представлений. В силу того что советская власть долгие годы ограничивала публичные проявления религиозной веры и отправление обрядов, начиная с 1920-х годов люди вынуждены были самостоятельно вырабатывать стратегии и способы справляться с тем огромным объемом хранившейся под спудом боли, который выпал на их долю. То, как по-разному люди украсили “могилы” своих расстрелянных родственников на урочище Сандармох, наглядно свидетельствует об их разобщенности, об атомизации горя и всего трагического опыта, переживаемого поодиночке. Традиция погребальной культуры не единственная традиция, прерванная советской властью. В то время как одни смерти, например гибель героев, увековечивались со всеми почестями, другие, менее идеологически “правильные” случаи потерь и утрат вообще невозможно было коллективно обсуждать на протяжении большей части XX века. Это молчание иногда было источником страдания: кому-то была остро необходима возможность совместного, общего разговора и переживания горя. Молчание оставило некоторые убийства неотомщенными. Даже тех, кто предпочитает не обсуждать прошлое, возмущает тот факт, что злодеяния, совершенные государством, а также несчастные случаи и даже природные катастрофы долгие десятилетия оставались незамеченными. Однако необходимо подчеркнуть, что молчание жертв отнюдь не подразумевает их слабость. Я говорила об этом с одним из организаторов церемонии в Сандармохе, Валерией Оттовной, в тот вечер, когда мы под руку шли с урочища. Эта женщина производит сильное впечатление: в свои неполные семьдесят она заведует социальным снабжением в московском отделении “Мемориала”, ежедневно выслушивая жалобы пожилых людей. По ее словам, по большей части проблемы, с которым они к ней обращаются, просты и вызваны материальными трудностями. Кто-то не может платить за квартиру, у кого-то не хватает денег даже на еду. Когда в декабре я пришла к ней на работу, она раздавала резиновые сапоги толпе пенсионеров, которые были чрезвычайно рады такому подарку. Люди пытались заполучить сапоги своего размера, началась давка. Но Валерия Оттовна со всем справилась. Она человек щедрый, но твердый. Однако, оказавшись в Сандармохе, она рыдала несколько часов. Глядя на скорбящих родственников с фотографиями и свечами, она сказала: “Эти люди счастливчики, я всю жизнь ищу и до сих пор не знаю, где похоронена моя мама. Ее забрали. Она была учительницей. Скажите, ну что такого она могла натворить?” Такое горе ничем не утешить. В конце концов, сама суть этой книги – зияющее отсутствие, утрата. В ее центре – молчание, а не ответы. Валерия Оттовна не просила жалеть ее и не хотела, чтобы я вела с ней пустые разговоры о ее страдании. Слова были бы слишком простой реакцией. Бывают тексты о психологической боли, в которых сквозят снисходительность и покровительственное отношение, замешанное на самоутверждении. Они подразумевают, даже если и не формулируют это напрямую, что ужасные вещи, происходящие где-то еще, требуют от тех, кому в жизни повезло больше, благотворительности и помощи. Может быть, мы могли бы предложить совет, а может, у нас есть что-то материальное, вещественное, но и то и другое можно отдать задешево, особенно не задумываясь. Небольшой дар в одно мгновение решает проблему – нашу проблему, – устраняя дискомфорт и ощущение тревоги и беспокойства. Но если мы действительно задумаемся о смерти, это нас вряд ли удовлетворит. Всегда находится что-то, что отвлекает наше внимание: архитектура могилы, крестьянская наивность, похороны мафиози, абсурдность эпитафии. Но если мы остановимся на самой сути этого вопроса, если взглянем на него – на смерть – в упор, не отводя глаз, то не увидим ничего. Наши ответы, наши реакции на смерть ничем не лучше, чем то, что изобретено и создано другими, для того чтобы наполнить содержанием – достоинством, красотой, коллективным смыслом – реальность, которая находится за гранью нашего понимания. Я спросила Валерию Оттовну, чего бы она хотела, чего она ждет от меня, от моей книги, от любого, с кем я могу связаться, кого я могу знать. Она ответила совершенно в своем духе. Накануне вечером, немного выпив, она прервала коллективное обсуждение трупа Ленина, которое мы вели, и напомнила нам всем, что “искать мести” означает пожертвовать целостностью своих моральных принципов. “Скажи им, что мы хотим сопереживания. Попроси, чтобы попытались понять”, – ответила она. Уже больше четырех зим снег укрывает могилы Сандармоха. Деревянные опознавательные знаки, вероятно, начали гнить. Скоро деревенские жители начнут пользоваться часовней, и большинство из них и не задумаются о ее изначальном предназначении. Кости останутся лежать в земле непотревоженными. Немногие из тех, кто приехал в Сандармох в октябре 1997 года, смогут когда-либо повторить это путешествие. Но каждый, кто был там в тот день, стал свидетелем. Свидетельствование – задача не из легких, так что я подозреваю, что она никогда не будет выполнена до конца. Это, безусловно, тяжкий груз и ответственность. Но это и привилегия. Люди, согласившиеся рассказать свои истории для этой книги, не просто предложили мне ключи к прекрасной, но полной мучений и страданий культуре. Почти всем им довелось увидеть такой кромешный ужас и мрак, с которым, я надеюсь, мне никогда не придется столкнуться. Их реакции на пережитый кошмар не обязательно были однообразно унылыми. Они были очень личными, индивидуальными, непосредственными, жизненно необходимыми им. Я знаю, что трудно оценить их по достоинству. Даже просто перевод их слов – перенос их в другой социальный контекст, наполненный всей сложностью различных ассоциаций, – подразумевает изменение, вырывание из первоначального контекста, утрату гармонии, темпоритма. Однако последние выжившие стареют и уходят из жизни, и их рассказы – пусть это лишь фрагменты истории, бесконечно преломленные в изменяющемся свете идеологии и общественных трансформаций, – необходимо сохранить. Эти рассказы – живые, яркие свидетельства, и они показывают, что есть множество способов думать о смерти, что обычаи и верования могут подвергаться гонениям и тем не менее уцелеть и что существует немало вещей, которые необходимо попытаться понять. Глава 1 Тот свет Но в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас”, – писала Ахматова в 1922 году[5]. Поколения русских людей описывали свое бесстрашие схожим образом – как некое общее свойство, уникальную черту своей культуры, доблесть, порожденную страданием и взращенную глубинным, коллективным вдохновением. Некоторые писатели считали источником этого качества сам русский пейзаж: леса, степи, снега, необъятное северное небо. Другие связывали его с почвой, с глиной или суглинком, с той “самой милой, горькой землей, где я родился”[6]. По мнению многих, эту душевную несгибаемость выковали именно горькие невзгоды и испытания. Но практически каждый, говорящий о мистической составляющей русскости, о славянской душе, помещает эту искру всепоглощающего русского пламени в сердце каждого человека в самую гущу народную, средоточие самых простых людей. В 1941 году, в разгар самой трудной блокадной зимы, обращаясь к воображаемой соседке, обыкновенной жительнице Ленинграда, Ольга Берггольц писала: Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть – Россия. Стой же и мужайся, как она![7] Через века, наполненные насилием: войнами, иностранными вторжениями, многократными случаями массового голода и стихийных бедствий, – проросла, дав пышные цветы, концепция мистического национального существования России. Изоляция СССР способствовала укреплению этой идеи в XX веке, и она дожила вплоть до того времени, когда другие общества повели разговор о глобальной культуре. Стороннему наблюдателю идея существования духовной общности нации может показаться абсурдной и даже вредной. В конце концов, на территории России проживает множество различных этнических групп, считающих ее своим домом. Само по себе население России представляет собой некий гибрид, сложившийся в результате торговли, завоеваний, миграции и смешанных браков на самом большом материке планеты. Но это дела не меняет. Идея мистической твердости и выносливости продолжает владеть многими умами, да и саму русскую душу даже в наше время часто описывают как своего рода генетическую характеристику вроде светлой кожи. В литературе бытует мнение о том, что суть этой выносливости парадоксальна и противоречива. Западных либералов на протяжении многих столетий изумлял русский шовинизм, однако у парадокса всегда должна быть оборотная сторона, и в данном случае это стоицизм и поэзия, подлинное свидетельство стойкости, а также исключительно близкое знакомство со смертью. Не об этом ли писал Александр Блок в 1918 году? Россия – Сфинкс! Ликуя и скорбя, И обливаясь черной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя И с ненавистью, и с любовью!..[8]
Мощный образ, предложенный Блоком, подразумевает определенную преемственность: в своем стихотворении он обращается к скифам, древним воителям из южных степей. Однако элементы, из которых складывалось отношение русских людей к страданию и смерти, с течением времени претерпевали изменения. Даже вернувшись в годы детства Блока, пришедшиеся на конец XIX века, мы окажемся в обществе, стоявшем на пороге своего распада. Странный, практически неузнаваемый мир. Большинство образованных русских людей того времени без труда смогли бы назвать его основные черты. Одной из них была религия – православие. Другой – самодержавие, абсолютная власть царя. В обоих случаях эти столпы старого мира поддерживали ощущение единства, коллективности, соборности, связанных с идеей Святой Троицы, единства, вбирающего в себя множества. В XIX веке крестьяне называли самих себя “православными” с той же готовностью, что и “русскими”. До революции православие было официальной религией примерно 94 процентов этнических русских. Царь правил по дарованному свыше праву, и расстояние, отделявшее его от Бога, едва ли превышало ту пропасть, что лежала между простым народом и монархом. Спустя столетие рухнул советский режим, и миллионы русских попытались хотя бы частично вернуть себе этот мир. Они искали утраченное единство, определенность и несомненность, а также воображаемое достоинство и благородство. Десятки тысяч из них снова обратились к православной церкви, а некоторые даже заговорили о том, чтобы возродить монархию. Вернулись к почитанию дискредитированных символов аристократии: орла, трехцветного флага, некоторых патриотических святых – тех, что расправляются с драконами, скача на гарцующих лошадях, – и массово устремились в церкви. Таким всепоглощающим было страстное желание оставить конфликты позади, обрести непреходящую идентичность и воссоединиться с воображаемой версией прошлого! Как будто бы и вправду можно разорвать нить истории и заново соединить два ее оборванных конца – дореволюционный fin de siecle[9] и постсоветский ренессанс, срастив, связав их воедино через целое столетие советского социализма. И все-таки именно исчезнувший мир владел мечтами тех, кто стоял с зажженными свечами в темной церкви, наблюдая, как прихожане кланяются в унисон, и растворяясь в богатстве песнопений. Как и всякое убежище от настоящего, дореволюционная Россия, какой ее представляли себе праправнуки, была фантазией. XIX столетие не было золотым веком национального единства и не было лишь почвой, из которой суждено вырасти истории XX века, истории Советской России, даже несмотря на революцию, ставившую целью заново изобрести и переосмыслить культуру. Это было время стремительных изменений, время тревог и множества взаимоисключающих возможностей. Его будущее не было предопределено. Живых свидетелей того времени не осталось. Скудны даже письменные источники, которыми мы располагаем: мемуары и письма, официальная статистика, старательные заметки знатоков древностей и этнографов, редкие рассказы путешественников. Современному читателю или исследователю зачастую не вполне понятны цели и задачи, стоявшие перед авторами этих документов, так что, обратившись к этим источникам из дня сегодняшнего, легко упустить из виду все то, что было настолько очевидно для людей того времени, что даже не оставило письменного следа, а считывалось современниками между строк. Смерть еще не была вотчиной медицины, коей ей предстояло стать в дальнейшем; процессы похорон и траура по умершему были вполне вещественными компонентами перехода души в иной мир, и пламя геенны огненной полыхало все так же ярко. Из этого мира можно раздобыть отдельные артефакты, но для того, чтобы вообразить себе его весь, представить, как обитавшие в нем люди думали о себе, каким было их мировосприятие, ценности и табу, потребуется серьезное усилие. На самом деле даже концепция собственного “я”, концепция индивидуума, наделенного правом выбора и чувствами, вполне могла привести в замешательство многих представителей того самого другого поколения. Письменные источники предлагают череду отдельных образов. Например, пособия, изданные в конце XIX века, со всей скрупулезностью описывают официальный православный взгляд на природу жизни и смерти. Они рисуют картину рая и ада, сообщая нам о том, что, по мнению верующих, должно произойти с их душами, и напоминают современным им читателям о грехе, богохульстве, роли христианских таинств и молитвы. Однако, чтобы понять, что имели в виду авторы этих источников, необходимо выйти за пределы текста и представить себе мир, в котором религиозное сознание не было исключением или проявлением эксцентричности, мир, в котором церковь была озабочена не столько сокращением паствы, сколько борьбой с тем, что ей виделось ересью, заблуждениями и суевериями. Повсеместно встречались пассивные верующие, многие сомневались в некоторых аспектах усвоенного ранее катехизиса, однако у большинства русских людей конца XIX столетия вера была так прочно укоренена в сознании, что превратилась в своего рода рефлекс, не зависящий от формальных догм, в набор метафор и образов, описывающих процессы умирания, смерти и загробной жизни так, как будто бы не существовало никакой иной обоснованной космологии. В силу того что эти метафоры не мои и не мною придуманы, я, как любой новообращенный, вынуждена начинать с самого базового “учебника”. В этом смысле один из самых вразумительных и ясных – всеобъемлющий труд монаха Митрофана “Загробная жизнь. Как живут наши умершие и как будем жить и мы после смерти по учению православной церкви, по предчувствию общечеловеческого духа и по выводам науки”, впервые опубликованный в 1880 году[10]. Митрофан объясняет, что русское православие – религия, которая всегда основывалась на надежде. Праздником, формирующим самую суть этой веры, была и остается Пасха, а не Рождество. Христос православия – это Христос, воцарившийся на троне, окруженный святыми и ангелами, воскресший Господь во славе, возглавляющий торжественные церемонии, а не изломанная фигура на кресте и даже не хрупкий младенец Иисус. Смерть попирается бесконечно и неизменно, и человеческие души как фрагменты божественного разделят это бессмертие в том случае, если им удается избежать вечных мук ада. Ад – единственная альтернатива спасению и жизни вечной в царствии небесном. Православным так же трудно представить себе чистилище, как смириться с идей существования другой правды (точнее, других правд – именно так, во множественном числе), иных оттенков смысла, смириться с возможностью торга на пути к духовному откровению. Их литургия прекрасна, но она умышленно создана таинственной и непостижимой, чтобы быть принятой безоговорочно и без лишних вопросов. В этой системе смерть является не концом жизни, а моментом перехода, практически перерождением. “Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего (рабы Твоея), идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”, – говорится в православной молитве об усопших[11]. Эти слова утешения отзываются эхом еще одного аспекта веры – благоговейного трепета. В этой религии смерть и божья кара не были одомашнены и приручены, и хотя истинно верующие знают, что смерть служит преддверием жизни вечной, даже они могут сомневаться в том, что этот переход окажется мирным и безмятежным. Смерть часто толкуют как начало путешествия, совершаемого на лодке или на санях, запряженных тройкой диких лошадей, так что мысль о том, что душе предстоит отправиться в путь, наводит ужас: ведь это расплата и испытание. Митрофан подробно изложил этапы этой одиссеи, описав их с географической буквальностью и снабдив подобием “расписания” в реальном времени. Его книга объясняет, что душа остается на земле три дня и три ночи и что за это время она наведывается в места, где провела большую часть того времени, что было отмерено ей на земле. Путешествует она не в одиночестве, а в сопровождении ангела-хранителя, однако его общество совсем не обязательно сулит отраду и утешение. Этот ангел не просто милосерден, он не эдакая добрая фея. Его задача – открыть изумленной душе подлинный смысл ее земных поступков и решений, какими бы ужасными они теперь ни казались. Молитвы, которые в этот период скорбящие воздают за упокой души, должны быть искренними, потому что немногим дано бесстрашно созерцать подобного рода правду, явленную им напрямую, без обиняков. Другой авторитетный источник объясняет, что православная погребальная служба – это “не ритуал, а духовная подпитка живой человеческой души, отлетевшей от смертного тела, духовный акт, утверждающий бессмертие души во Христе, проявление людской заботливости о душе в тот момент, когда она входит в мир иной”[12]. Через три дня после смерти, в тот день, который ко времени Митрофана уже более века использовался для погребения, душа возносится на небеса, чтобы встретиться с Богом. В упрощенном изложении за этим следует еще одно откровение: мимолетное видение рая, где душа проводит шесть дней, и куда более длительный осмотр ада. Когда Мирофан писал свою книгу, он уже вынужден был противостоять некоторому общественному скепсису в отношении самой идеи осуждения на вечные адские муки и подозрению, что вертела и вилы в руках чертей могут оказаться вполне аллегорическими. Вот почему от его описаний веет древним ужасом. Православный верующий не размышляет о загробной жизни с блаженным спокойствием, и самое пугающее событие из всех ожидает каждого смертного всего через сорок дней после кончины. Это момент персонального суда, когда все, что душа узнала во время своего путешествия, становится непреложной истиной, когда душа начинает сталкиваться с последствиями тех действий, о которых она, возможно, предпочла бы забыть, когда душа оказывается перед лицом реальной перспективы быть обреченной на муки вечные до скончания веков. Но есть и утешения, и старые книги перечисляют их все. Конечно, истинно верующие вроде святых и мучеников спасутся. А что касается всех остальных, то пока существует этот мир, каждый свершающийся суд имеет временную силу. Лишь Страшный суд, всеобщая расплата за грехи, когда мертвые восстанут во плоти, будет бесповоротным и непреложным. Поэтому даже в глубинах ада несчастные души грешников могут начать искупать свои грехи. За них могут молиться не только святые и мученики, но и ныне живущие, так что в обязанности каждого человека входит молиться за умерших, соблюдать церковные праздники в память о них, а также следить за судьбой конкретных душ, собираясь не только на сами похороны, но и на поминальные молитвы, которые читаются на девятый и сороковой день после кончины и каждый год в годовщину смерти. На этом этапе даже в книге монаха Митрофана граница между формальной доктриной и обычаем истончается. Душа православного верующего может не принадлежать этому миру, но она, безусловно, возвращается на землю, проклятой или спасенной, и сохраняет вещественные отношения с почвой, особенно со своей собственной могилой. Некоторые говорят, что души возвращаются в определенные дни, среди которых ночь перед пасхальным воскресеньем, Радоница (или Радуница, второй вторник после Пасхи), Троица и День Всех Святых. Другие добавляют, что во время подобных визитов душа принимает материальную форму (поэтому важно, чтобы тело было похоронено целиком, а не кремировано, потому что это нарушит процесс телесного воскрешения), что она моется, ест, пьет, что семья и друзья могут поговорить с ней и передать вместе с ней послания другим усопшим, отошедшим в мир иной гораздо раньше, или просто воспользоваться присутствием этой души для молитвы. В XIX веке люди верили, что такие возвращающиеся души шли по стопам куда более древних духов, среди демонов, обитавших в лесах, на болотах и у ручьев, или в компании призраков. Но с призраками Митрофан мириться был не намерен: в березовой роще вокруг его церкви никаких рыскающих демонов не было. Однако читатели его книги, как это вообще свойственно людям, вполне могли верить в несколько вещей одновременно: бросали в гроб копейку, чтобы умерший на том свете мог заплатить паромщику за переправу, а затем на отпевании в церкви исповедовали каноническую веру. Религиозные убеждения были настолько неотъемлемой частью жизни, что многие документы не останавливаются на них специально, считая их обстоятельством само собой разумеющимся и предпочитая сосредотачиваться на трудностях сбора средств, борьбы с безнравственностью или улаживания местных конфликтов[13]. И напротив, философия и притязания самодержавия, другой важнейшей опоры российской культуры XIX столетия, несоразмерно более подробно представлены в опубликованных текстах, газетах, официальных документах и мемуарах. Сегодня нам может быть нелегко представить, что власть царя воспринималась как дарованная свыше, особенно если задуматься о вполне конкретных людях, облеченных этой властью, но это именно тот случай, когда оказываются полезными источники, особенно те из них, где рассматриваются вопросы, связанные со смертью и похоронами. Царские министры изо всех сил стремились поддержать представление о божественном происхождении властной иерархии, особенно в те тревожные месяцы переходного периода, который следовал за кончиной любого монарха. Их послание обществу было кристально ясным: царь не обыкновенный смертный или просто мирской властитель, нацию объединяют кровь и почва, священная российская земля, но также ее сплачивает и скорбь, а Господь должен хранить следующего царя, когда тот принимает тяжкое бремя абсолютной власти во имя своего страждущего народа. Последним царем, скончавшимся до революции, был Александр III. Из описаний горя, в которое погрузилась страна, а также того ритуала, который двор посчитал подходящим для похорон самодержца, вырисовывается политический взгляд на Россию XIX столетия, дополняющий духовность Митрофана и его собратьев по монашеству. В данном случае акцент был сделан на государственной власти, неравенстве, почтении к умершему, а также на таинственности правителя, который и после смерти остается блюстителем и защитником своего народа. Церкви здесь отведена всего лишь роль трагического хора. В центре всеобщего внимания находится само тело почившего самодержца как воплощение мистического национального единства и царской власти, дарованной свыше. Александр III скончался в четверть третьего пополудни 20 октября 1894 года. Перед смертью он находился в царском дворце в крымской Ливадии под наблюдением врачей, которые в течение нескольких недель боролись с последствиями заболевания почек, погубившего Александра в довольно раннем возрасте – в 49 лет. Санкт-Петербург узнал о его смерти спустя пять часов, когда на стенах публичной библиотеки на Невском проспекте появилось объявление в черной траурной кайме. По всей столице России, в каждой ее церкви зазвонили колокола, и этот печальный, неумолимый перезвон не смолкал всю ночь. Люди ринулись к библиотеке, чтобы хотя бы одним глазком взглянуть на официальное извещение, и за несколько минут перед Казанским собором, в котором должна была пройти первая заупокойная служба с хором Мариинского театра, образовалась очередь[14]. Все церкви в ту ночь были забиты людьми: в дурманящем облаке ладана и свечного дыма били поклоны печальные фигуры, некоторые рыдали. Весь город, вся страна погрузилась в траур, облачившись в предписанные черные одежды, заказав поминальные венки и отменив посещения театров и концертов ради церковных служб и молитв. Полноценный общенародный траур продолжался три месяца. Само тело почившего царя оказалось в центре общественного внимания. Поскольку православие традиционно придает огромное значение материи, связи между душой и смертной плотью, в этой традиции практические сакральную важность обретают ткани, кости, волосы и мышцы человеческого тела[15]. Возможно, поэтому, а возможно, в силу того, что в момент политического престолонаследия сам факт смерти предыдущего монарха следовало сделать как можно более ясным и прозрачным, на первых страницах главных газет почти сразу же были опубликованы подробности о болезни скончавшегося царя, а также заключение патологоанатома. Так, 29 октября “Санкт-Петербургская газета” потчевала своих читателей на завтрак описанием каждого из жизненно важных органов Александра III, и любопытствующие могли узнать в подробностях о жировых отложениях и о газах в желудке. Тело самодержца подверглось бальзамированию (причем не слишком успешно; впоследствии эту процедуру большевики повторят с телами Ленина и Сталина), а затем было выставлено для целой серии длинных церемоний прощания. Его путешествие из Ливадии, сначала на плечах императорских гвардейцев, а затем в убранном бархатом гробу в вагоне специального поезда, заняло две недели. По пути следования кортеж останавливался для прощания в провинциальных городах – в Симферополе, Харькове, Курске, Орле и Туле – и довольно надолго задержался в Москве, где в Архангельском соборе Кремля состоялась панихида. Когда траурная процессия достигла наконец Санкт-Петербурга, на теле царя уже явственно заметны были следы гниения[16]. Описания физического недуга и смерти (но не разложения, оно оставалось в тайне) были делом вполне традиционным и отнюдь не были призваны изобразить царя обыкновенным смертным. Николай II, провозгласивший свое желание править милостью божьей (и не ссылаясь в своем намерении более ни на кого), через два дня после смерти отца говорил о почившем правителе как о “Государе, безвременно отошедшем в вечность”, чья забота о родной земле, “которую Он любил всею силою Своей русской души и на благоденствие которой Он полагал все помыслы Свои, не щадя ни здоровья Своего, ни жизни”, будет хранить нацию и после его кончины[17]. Новый царь, человек не такой сильный и уверенный в себе, как его предшественник, по крайней мере разделял приверженность своего отца институту данного свыше самодержавия. Его наставник Константин Победоносцев писал: “Истина есть нечто абсолютное, и только абсолютное может быть основанием жизни человеческой. Все остальное не твердо, все остальное исчезает в колеблющихся образах и очертаниях, стало быть не может служить основанием”[18]. Царь не был ограничен соображениями политического свойства. Его власть имела отчасти божественную природу, и страна должна была верить в то, что связь между самодержцем и народом мистическая, духовная и неоспоримая. В глазах тысяч потенциальных читателей изданий вроде влиятельной “Санкт-Петербургской газеты”, не опускавшейся до сплетен и всего того, что редакция посчитала бы проявлением более низменного, вульгарного вкуса, сохранение самодержавия было как делом врожденной склонности, преданности и привычки, так и важным догматом веры. Многих читателей из числа состоятельных горожан занимали не только мистические аспекты будущего России. Они состязались и в том, чей венок богаче, и в том, кто больше накупит столового серебра, выпущенного в память о почившем императоре. В 1894 году в моде были большие металлические венки, увитые цветами, которые, в свою очередь, были инкрустированы драгоценными камнями: самые приличные газеты перечисляли их стоимость и вес наряду с именами наиболее щедрых дарителей. Смерть царя обернулась и благоприятными возможностями для бизнеса; особенно подфартило тем, кто торговал траурной одеждой, которую предписывалось носить целый год и каждая деталь которой, обязательная при дворе, была прописана в специальном положении[19]. Уже 21 октября, на следующее утро после кончины Александра III, газеты запестрели рекламными объявлениями об услугах портных и купцов, торговавших тканями, а в витринах магазинов в каждом городе страны были выставлены фотографии покойного царя, задрапированные траурным крепом. К утру 1 ноября, когда должно было состояться погребение Александра III, казалось, все жители Петербурга высыпали на улицы города. Но монархия не единственный институт, чей статус призвана была подтвердить последующая церемония. Процессия, следовавшая за гробом от Николаевского вокзала к Петропавловскому собору, состояла почти из двухсот секций, каждой из которых было отведено особое место. Во главе процессии, конечно, шествовал собственный Его Величества конвой, но следом знаменосцы несли знамена и гербы каждого крупного города империи и городов поменьше, политических учреждений, официальных сословий (крестьянства, мещанства и купечества) и иностранных союзников. Присутствовали даже представители добровольных объединений, таких как Русское музыкальное общество, Российское общество садоводов, Императорское минералогическое общество, Императорское общество любителей древней письменности и Императорское историческое общество. Между зданиями, затянутыми траурным сукном в соответствии с установленным двором регламентом, медленно шествовали десятки отдельных групп и объединений, каждое со своим уставом, каждое под флагом, тем самым неосознанно утверждая Российскую империю как пространство иерархии, православия и автократии. Толпа, наблюдавшая за процессией, ждала этого зрелища еще с ночи, расположившись на ночлег вдоль пути следования погребального шествия, благо погода оставалась теплой не по сезону. На следующий день газеты единодушно заключили, что “столица никогда еще не видывала ничего подобного”. Траурная процессия под звон колоколов держала свой путь к последнему приюту Александра III, но были в столице и те, кто считал всю церемонию, как и самодержавие в целом, фарсом, оскорблением человеческого достоинства, анахронизмом, который следовало искоренить и уничтожить. То были революционеры, чьи тексты со всей тщательностью перлюстрировались сотрудниками Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, чьи передвижения регулярно отслеживались и фиксировались и чьи идеи, серьезные или не очень, ретроспективно оказались важными, потому что наследники этих людей уже в следующем поколении захватили контроль над империей от имени всего народа. Но были и другие виды убеждений, многие из которых никогда не были письменно зафиксированы или, по крайней мере, не зафиксированы теми, кто их разделял. Мы не многое можем сказать о том, как именно большинство людей в России переживали кончину царя. Не то чтобы газеты совсем игнорировали простой народ, но только не предпринималось никаких специальных усилий для того, чтобы собрать отклики на происходящее или запечатлеть народные церемонии прощания. Почти 80 процентов населения России принадлежало к крестьянскому сословию, а это значит, что в 90-е годы XIX столетия крестьян было более 96 миллионов человек. При царизме у этих людей не было практически никакого политического влияния, а после 1917 года большевики посчитали их отсталыми, темными, потенциально ненадежными. Эти люди оставили о себе мало письменных свидетельств. До 1920-х годов большинство крестьян были неграмотными, так что в основном все имеющиеся свидетельства написаны людьми других сословий. Тем не менее именно взгляды, верования и мировосприятие крестьян легли в основу общераспространенного в стране представления о смерти, а в эпоху революционных перемен и внедрения новых идей, ритуалов и научных ценностей крестьянская вера оказалась самой живучей. Некоторые ее аспекты – фрагменты, осколки, сложенные воедино уже в ином контексте, – уцелели, и на этом основываются представления о смерти их правнуков. Религиозная картина мира в сознании крестьян не опиралась ни на священников, ни на формальные структуры, ни на письменные тексты, поэтому ее трудно было оспорить со стороны тем, кто не принадлежал к этой замкнутой системе. Это отчасти объясняет, почему многие писатели XIX века, впервые открывая для себя деревенскую культуру, воспринимали крестьянские верования как нечто первородное и типично российское. Мысль о том, что национальный дух наиболее ярко воплощен в простом народе, оказалась привлекательной для определенного рода романтиков, которых приводили в замешательство изменения в области технологий и общественного устройства. Люди подобного умственного склада занимались собиранием крестьянских пословиц и поговорок, веря, что в них содержится ключ в тайный мир и та исчезающая мудрость, которую людям образованным, но лишенным повседневного контакта с землей дано завистливо узреть лишь мельком. Это томление по крестьянской мудрости не было исключительно проявлением ностальгии, да и викторианская концепция фольклора, народной культуры эту тоску тоже не объясняет. В глазах писателей вроде Льва Толстого, стремившихся возродить свой распадающийся мир через поиски его настоящей, подлинной души, крестьяне представали источником всего самого чистого, достойного наибольшего восхищения в русской духовности. Одной из тем, которую неизбежно затрагивали подобные духовные поиски, была смерть. Как водится, моральное разложение и сложность, присущие городской жизни, противопоставлялись простоте жизни сельской. Перед лицом смерти любимого человека представитель образованного сословия с большой вероятностью ощущал “разрыв и духовную рану”, а собственную смерть переживал как нечто мучительное и непостижимое, принуждавшее к тяжелым философским раздумьям. Простой человек, обыкновенный русский мужик, напротив, прямо смотрел смерти в глаза и уходил из жизни как капля воды, которая “растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез”[20]. Толстой и во многих последующих своих сочинениях будет обращаться к теме простоты крестьянского существования, противопоставляя ее бесплодной рациональности. Именно крестьянин Фоканыч помогает измученному Левину, одному из самых привлекательных героев романа “Анна Каренина”, справиться с отчаянием и преследовавшими его мыслями о самоубийстве. Секрет Фоканыча в том, что он “правдивый старик”, “для души живет. Бога помнит”, живет “по правде, по-божью”. Эта жизненная философия отличалась характерной простотой и подана была мимоходом, по случаю, однако в душе искушенного интеллектуала “произвела действие электрической искры”[21]. Жизнь и смерть, выраженные так ясно и прямо, внезапно становятся для Левина, а косвенно и для Толстого, чем-то, с чем можно примириться, что можно вынести. Толстому вторит Солженицын: “ [Крестьяне] принимали смерть спокойно”. И далее: “Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут ‹…›. Не только не оттягивали расчет, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребенок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегченно, будто просто перебирались в другую избу”[22]. Фольклористы XIX века убедились, что простота крестьянского мировосприятия, по которой они истосковались, могла прекрасно сосуществовать с крестьянской поэзией, например со странным ритмом похоронного плача, причитания, или очарованием басни и эпической легенды. 70-е и 80-е годы XIX века стали временем рождения российской этнографии[23]. Общество стремительно изменялось, и изменения эти сопровождались растущей тревогой о том, что подлинно русские ценности могут исчезнуть, раствориться. Каждый год, как только дороги становились проходимы для путешествия, некоторые состоятельные исследователи отправлялись теперь в экспедиции вглубь страны. Другие посылали вместо себя своих слуг или нанимали местных агентов. Один из таких исследователей, князь Вячеслав Николаевич Тенишев, имел в своем распоряжении целые команды корреспондентов на местах, состоявших из священников, врачей или случайного местного служащего, которые писали ему из провинции со всей страны. Его бумаги, хранящиеся в сотнях темно-синих папок и составляющие целый отдельный архив в Санкт-Петербурге, отражают самые разнообразные стороны религиозной жизни, от венчаний до похорон. Были и другие энтузиасты старой культуры, например Елпидифор Васильевич Барсов, который отучился в Петербургской духовной академии и планировал принять сан, а в свободное время собирал народные сказки и поэзию. Так, летом 1867 года, будучи в Петрозаводске, Барсов коротал длинные вечера в крестьянской избе, записывая причитания под диктовку народной поэтессы, сказительницы Ирины Андреевны Федосовой[24]. В 1872 году Барсов с большим успехом опубликовал в Москве первую часть своего исследования – “Плачи похоронные, надгробные и надмогильные”[25]. Однако и у собирания народного творчества, к которому фольклористов подталкивала тревога о его судьбе, и у проповедей Толстого и его последователей был один изъян. Как и другие тексты своего времени, они были посвящены лишь избранным аспектам большого целого. Этнографов главным образом интересовала практика и обычай. Они не умели должным образом говорить о ментальности. Большая часть их работ описывала деревенское благочестие – поэтичность, причудливость, замысловатость этого мира, в худшем случае – жадность и безалаберность его представителей. У большинства собирателей фольклора мотивация была в прямом смысле слова консервативная: они хотели законсервировать, сохранить то, что научились ценить. В отличие от этнографов реформаторы того времени были далеки от того, чтобы воспевать мир крестьянства. Например, Максим Горький, который на рубеже веков пешком странствовал по России, в 1922 году писал о деревенской жизни с куда меньшим восхищением, приводя в поддержку своих слов и мнение одного фольклориста: “По природе своей [крестьянин] не глуп и сам хорошо знает это. Он создал множество печальных песен, грубых и жестоких сказок, создал тысячи пословиц, в которых воплощен опыт его тяжелой жизни. ‹…› Историк русской культуры, характеризуя крестьянство, сказал о нем: «Множество суеверий и никаких идей». Это печальное суждение подтверждается всем русским фольклором”[26]. С Горьким согласен и архитектор Александр Пастернак, обнаруживший, что единственное лето, проведенное в деревне Сафонтьево в шестидесяти с лишним километрах от Москвы, сполна познакомило его с “нищетой захудалой русской деревни во всей ее неприглядности, однако еще не самой худшей из плохих”, “с самой жалкой, мыслимой еще нищетой (еще более нищетой духа), тупейшей покорностью почти рабской судьбе, полным и беспросветным мраком безнадежности и ужасающей, чудовищной грязью, самим крестьянством, увы, не ощущаемой”[27]. Пастернаку не удалось разглядеть никакой скрытой, тайной мудрости в “курных избах, продымленных, почерневших… крытых соломой”, утопающих в “мокром, жидком навозе, никогда не убираемом и устилавшим всю площадь двора”. Напротив, он злился, видя “покорное безволие” крестьян и “полное равнодушие к своей нищете и грязи”. “Мне казалось, – пишет он, – что в этом явном равнодушии раскрывало себя полное уничтожение последних ощущений себя человеком”[28]. Следовательно, у стороннего гостя жизнь крестьян могла с одинаковой вероятностью вызвать негодование и пробудить ностальгию. Еще больше усложняло дело то, что речь шла не о едином крестьянском мировоззрении, а о тысячах самых разнообразных ментальностей. Отличия и разнообразие в рассказах крестьян, стиле речи и даже во взглядах на насилие, наказание, смерть и загробную жизнь сформировались вследствие больших расстояний между поселениями, многообразия климатических и ландшафтных условий, а также особенностей исторического развития различных регионов России. Все эти оговорки и альтернативные гипотезы, подстерегающие каждого, кто отправляется в мир русского крестьянства на поиски истоков воображаемой российской нации, русской души, легко упустить из виду, поддавшись завораживающему очарованию определенного рода русской поэзии. Многоликость также служит мощным контраргументом против куда более мрачного тезиса о преемственности, согласно которому причина чудовищного кровопролития русского XX века – некий культурный изъян или сбой, наследие варварства. При более изобретательном взгляде на этот потерянный мир к данному вопросу следует подойти совсем с другой стороны, взвесив ту ценность, которой для деревенских жителей обладали ритуал, вера, общий язык горя. Здесь нельзя не спросить о том, какую цену эти мужчины и женщины, связанные традициями и географией и так зависящие от семьи и почвы, готовились заплатить за потрясения XX века. Однако для того чтобы иметь основания и полномочия отвечать на этот или любой другой вопрос о крестьянской культуре России, нужно самому поездить по стране. Даже в последние годы Российской империи путешествие по провинциальной России было затеей не из легких. Уже было построено некоторое количество железнодорожных путей (в том числе немало одноколеек), самые важные из них соединяли две столицы – Санкт-Петербург и Москву. К концу XIX века были проложены и железные дороги, ведущие на юг страны, к Черному морю и Кавказу. До Западной Сибири железнодорожное сообщение дотянулось к 90-м годам позапрошлого века, а начиная с 1904 года путешественник, готовый переправиться на другой берег озера Байкал на пароме, мог доехать на поезде до тихоокеанского побережья и Владивостока. Тем не менее до деревень добраться по железной дороге было, как правило, невозможно. У того, кто хотел увидеть типичные домохозяйства и обыкновенную крестьянскую жизнь, выбор был невелик: сойти из поезда на провинциальном полустанке, вероятно, представлявшем собой не больше чем продуваемую всеми ветрами платформу, и ожидать запряженную лошадьми повозку, которая повезла бы его дальше. Когда в 1916 году свежеиспеченный доктор Михаил Булгаков отправился в деревню Никольское Смоленской губернии, его вознице потребовались целые сутки, чтобы преодолеть расстояние в 50 километров, отделявшее местную станцию от съемной квартиры Булгакова. Сельские дороги утопали в грязи, пейзаж был невыразителен и уныл. Булгаков и его кучер добрались до деревни, вымокнув до нитки и “окостенев от холода”. Пока возница пытался спустить ему с повозки распухший от дождя чемодан, Булгаков “в злобном отчаянии думал”: “Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, валишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять и шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом”[29]. Однообразие русского пейзажа способно была ввергнуть в панику того, кто привык к городским улицам и зданиям, газовым фонарям, запруженным людьми магазинам и шуму людской толпы. Практически каждый, кто оказывался в российской провинции, упоминает темень, сырость и холод, отдававшийся болью в теле. Как правило, городскому визитеру стоило убрать привычную одежду подальше и позаимствовать у крестьян тулуп, валенки и шапку на меху. Одно сукно, пускай даже из превосходной шерсти, едва ли способно было защитить от пронизывающего ветра, а по деревенским тропам можно было пройти только по колено в снегу, в более же теплое время года – по колено в грязи. Плохая погода и непроходимые дороги большую часть года удерживали от путешествия даже самого настойчивого путника: он чувствовал себя немного в западне, пленником огромного пространства степи, распростертой под открытым небом. Максим Горький был одним из тех, кто считал, что пейзаж сыграл роль ограничителя людского воображения: “Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные, крытые соломой деревни, имеет ядовитое свойство опустошать человека, высасывать его желания. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него, и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. ‹…› Вокруг – бескрайняя равнина, а в центре ее – ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда. И человек насыщается чувством безразличия, убивающим способность думать, помнить пережитое, вырабатывать из опыта своего идеи!”[30] Определение “каторжный”, которое Горький дал крестьянскому труду, было справедливо в его время и осталось таковым на многие годы после его смерти. Однако к началу XX века важная реформа уже успела изменить и правовой статус крестьян и во многом изменила их мечты и виды на будущее. До 1861 года крестьяне Российской империи были крепостными, собственностью своих помещиков или государства и, подобно скоту, находились в их полном распоряжении. “Манифест об отмене крепостного права” и “Положение о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости”, даровавшие крестьянам свободу, стали свидетельством огромного сдвига в государственном мышлении и готовности правительства пойти на не менее огромный риск, потому что царские министры боялись революции. Кроме того, “Манифест” и “Положение” навсегда изменили самоощущение крестьян. Однако экономические возможности бывших крепостных едва ли изменились к лучшему, потому что они обязаны были выкупать землю, которую они обрабатывали, по цене, рассчитанной таким образом, чтобы возместить их бывшим владельцам убытки, понесенные при потери живой собственности. На практике так называемый выкуп с финансовой точки зрения оставался совершенно неподъемным. Крестьяне были обременены долгами, доведены до нищеты, обречены на непрерывный труд и по-прежнему привязаны к земле.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!