Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эти ритуалы рассказывают нам о крестьянской жизни и о ценностях крестьян, о том, как простые русские люди понимали факт смерти. Это мир, который вскоре будет вдребезги разрушен переменами, резкими и насильственными. Вначале Первая мировая война, которую имперская Россия вела против Германии, затем революция и, наконец, ожесточенная Гражданская война расколют обособленный мир российского крестьянства, частично уничтожат его сакральные пространства, бросят вызов его богам. Воздействие этих событий, особенно в контексте глубоко переживаемого горя, невозможно осмыслить без представления о том, что именно людям предстояло потерять. Слишком просто было бы предположить, что они каким-то образом вынесли все то, что выпало на их долю, просто потому, что очерствели, окаменели душой. Однако верно и то, что крестьянские ценности также оказали свое влияние на характер насилия в начале XX века. Именно крестьяне были пехотинцами на фронтах каждой войны, которую Россия вела в XX веке; когда они перебирались в города, они, по крайней мере на время, уносили деревню с собой; а внутренние распри и соперничество, бытовавшие в их среде, усугубили жестокость насаждаемой сверху сталинской революции. Крестьянская культура была богата самыми разнообразными ресурсами. Было бы непростительным упрощением сказать, что система сталинских лагерей была создана в деревенском кабаке, но вопрос об истоках этой системы поднимается так часто, что его необходимо исследовать подробнее. В “Архипелаге ГУЛАГ” Солженицын задается вопросом: “Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? Не нашей крови? Нашей”[63]. В России XIX века смертность была очень высокой, и крестьянские семьи куда чаще, чем представители других сословий, наблюдали смерть вблизи, в том числе и детскую смерть[64]. Тела “чистых” покойников не сразу выносились из избы: кто-то из местных деревенских должен был омыть и обрядить умершего, положить тело на стол, потом помочь семье отнести его сначала в церковь, а затем на погост. Мертвые были членами относительно статичного общинного мира, и поэтому нельзя сказать, чтобы они моментально исчезали из памяти без следа. Это не значит, что к смерти относились как к чему-то само собой разумеющемуся – в конце концов, смерть была врагом – или что жизнь обыкновенно стоила дешево. На самом деле смерть могла дать соседям возможность проверить на прочность свою солидарность. Однако солидарность подразумевает и наличие тех, кого группа исключает из своих рядов. Даже самые базовые ритуалы красноречиво рассказывают об аутсайдерах. Крестьянская жизнь не была идиллией, состоящей из массовых гуляний на залитых солнцем лугах, или сказок, рассказанных возле домашнего очага. Среди бед, одолевавших провинциальную Россию, наиболее остро стояли проблемы нищеты и невежества, которые в сочетании с фундаментальным сопротивлением переменам (особенно если инициатива исходила от реформаторов из города) сформировали мир закрытый, исполненный подозрительности, подчас намеренно слепой. Во всех своих расчетах и размышлениях крестьяне четко проводили границу между “своими” и всеми остальными, чужаками, которых редко наделяли коллективным прозвищем, так ужасна была сама мысль о том, чтобы навлечь на себя их гнев. Нравственные нормы, регулировавшие взаимоотношения крестьян, отличались немалой жестокостью. К тем, кто в крестьянской среде хоть как-то отклонялся от общепринятых представлений, относились как к прокаженным, само их присутствие грозило погибелью. Практика деревенских самосудов напоминала самые кровавые обычаи европейского Средневековья. Например, женщин, подозреваемых в колдовстве и ворожбе, заживо сжигали в их избах, а воров, особенно конокрадов, как правило, пытали до смерти: методично ломали позвоночник, избивали, выжигали клейма на лицах или отрезали конечности[65]. Разделение на “своих” и “чужих” продолжалось и в смерти, и после нее. Предрассудки навсегда исключали из общины тех, кто умер “плохой” смертью: некрещеных или неисповедовавшихся, преступников, самоубийц и тех, кого подозревали в том, что они навлекают несчастье[66]. Самоубийц, которых, к слову, было не так уж и много в русской деревне, не полагалось хоронить на кладбище. Считалось, что они были слугами дьявола (поговаривали, что сам черт скачет на самоубийцах по ночам, как на лошади), что их грех навлечет проклятие на всю деревню и что их вечные муки не облегчить молитвами[67]. А кроме того, в воображении крестьян Россия XIX века кишела вурдалаками. Об их присутствии говорили их козни – русские вампиры не сосали у своих жертв кровь, а предпочитали насылать неурожай, чуму на скот и другие заурядные виды злоключений и напастей. Вурдалака также можно было распознать по состоянию его трупа при эксгумации. Средства борьбы с ними были безжалостны и жестоки. Вплоть до XX века тела таких покойников хоронили, отрубив предварительно голову и конечности, чтобы не дать им выйти из могилы, или крепко связав или переломав им руки и ноги[68]. Некоторых хоронили, вонзив им шипы под язык, другим, перед тем, как зарыть их в землю, в рот или сердце втыкали осиновый кол. “Вампиров” сбрасывали в реки, болота и овраги, а во времена голода или мора их тела выкапывали, чтобы методично искалечить труп или просто перезахоронить его от греха подальше на безопасном расстоянии от деревни и местной церкви[69]. Обезображивание покойников или живых нечестивцев после смерти как наказание продолжалось и на том свете. Православные верили – а крестьяне трактовали это именно так, – что душе, которой не слышно молитв благочестивых верующих и тело которой не покоится в освященной земле, не дано спастись от вечных мук. Кроме того, было важно захоронить тело целиком, потому что все то время, пока смертная плоть разлагалась на земле, она оставалось все той же плотью, которой в конце концов в день всеобщего воскрешения из мертвых предстояло вновь одеть душу[70]. Это верование было таким сильным, что святым, чьи тела были повреждены (многие были мумифицированы, но со временем стали очень хрупкими), иногда приделывали протезы конечностей, новые руки и ступни. В силу тех же причин убийцы иногда вырезали своим жертвам глаза и разбивали лица, чтобы помешать им в дальнейшем (то есть перед Божьим судом) свидетельствовать о преступлении или о том, кто его совершил[71]. Эта буквальная реакция на религиозное учение, по мнению Максима Горького, в жестокие годы Гражданской войны помогает понять крестьянскую склонность к зверским методам расправы, среди которых, например, было вспарывание брюха. Горький утверждал, что крестьяне отчасти научились пыточному искусству из средневековых житий святых и мучеников[72]. Трупы мелких преступников, подозреваемых в кражах лошадей, чудаков и уродцев, людей с различными отклонениями и психическими заболеваниями намеренно и показательно обезображивались для устрашения и в назидание живым. Сообщение из Пензенской губернии, написанное в 1899 году, повествует о судьбе “гермафродита Василия – Вассы”. У ребенка, которого считали девочкой, по мере взросления начали формироваться мужские половые органы. В докладе пояснялось: “Она становилась сильнее, и родители ежедневно избивали ее”. Какое-то время девочка была развлечением для всех местных зевак, в нее тыкали пальцем, ее едва терпели и шептались ей вслед, куда бы она ни шла. В конце концов вся деревня подтолкнула ее к самоубийству. Девушке было семнадцать лет. Ее похоронили в яме в глухом, безлюдном месте, над ее могилой не читали молитв, потому что боялись, что она накличет несчастья – нечистую силу – на остальных жителей деревни[73]. Эти истории образуют своего рода строительные леса – защищая устную историю, Пол Томпсон вслед за Майклом Андерсоном называл ее “кривобоким, пустым остовом-рамкой”[74], – но так как мы не можем поговорить с живыми представителями того мира, некоторые ключевые аспекты крестьянской идентичности навсегда останутся для нас неизвестными и непостижимыми. Проблема заключается в том, что неграмотное крестьянское общество так никогда и не было должным образом понято и осмыслено теми внешними исследователями, которые его описывали со стороны, не будучи сами частью этого мира. Горевание по умершему ребенку, например, до сих пор можно интерпретировать по-разному. Этнографы сообщают, что детей хоронили под порогом, что по ним не служили панихиды и что матери должны были перекреститься и пробормотать: “Бог дал, Бог и взял”[75]. Социолог в Москве, которую я спросила об этом обычае, объяснила мне: “Вы должны понимать, что Россия была и до некоторой степени все еще остается устаревшим демографическим режимом. Это означает, что детская смертность не имеет такого уж большого значения и что в действительности смертность как таковая остается высокой. Смерть одного ребенка не имеет значения, потому что детей всегда с избытком. Совсем как в Африке”[76]. Все это легко говорить, но тезис, высказанный социологом, не до конца объясняет, почему матерей, потерявших ребенка, предостерегали от того, чтобы давать волю слезам, – из страха ли навредить его отлетающей душе, из страха ли обречь эту душу на страдание по безутешной матери или же из страха, что нечистая сила внезапно похитит жизни еще живых. Нельзя было и выставлять тело ребенка для прощания, потому что слезы пришедших непременно огорчат его и, возможно, навсегда привяжут его душу к земле[77]. Таким образом, этот обычай прочитывается двояко, позволяя нам рассуждать о высокой детской смертности или об относительно низкой (с экономической точки зрения) важности ребенка[78]. Однако все это оставляет нас в полнейшем неведении относительно горя и его частного переживании. Бедные, полные тревоги женщины часто жалуются состоятельным чужакам на то, как тяжело им растить своих детей. Иногда они даже говорят, что детей у них слишком много и что хорошо было бы отдать хотя бы одного в чужую семью, чтобы легче было прокормить остальных. Маленькие дети, пока не вырастут, не могут продуктивно трудиться, а значит, не вносят заметного вклада в сельскую экономику. То же можно сказать и о пожилых, если они перестали пользоваться уважением, – вот почему некоторые крестьяне пытались сговориться со священником о том, чтобы похоронить своих стариков побыстрее и подешевле, особенно если смерть случалась в разгар сбора урожая[79]. Эти общие замечание справедливы, но ни демография, ни обычай, ни даже экономические соображения не способны объяснить иррациональной привязанности матери к данному конкретному ребенку, к первенцу, к “младшенькому”, к везунчику, к самому слабенькому, к тому самому, кого из всех своих детей она надеялась спасти[80]. Вот и донесение из Пензенской губернии не говорит нам ровным счетом ничего о том отчаянии, которое втайне, в четырех стенах своего дома, возможно, переживали родители гермафродита Вассы, хмуро толкуя о своей дочери и том проклятии, которое их постигло. Родители и другие родственники самоубийцы обыкновенно умоляли священника разрешить похоронить тело в освященной могиле[81]. Безусловно, эта культура содержала в себе предпосылки для проявления необычайной жестокости, особенно когда люди испытывали страх или когда чувствовали, что их обвели вокруг пальца, а иного способа поквитаться с обидчиком или восстановить справедливость у них не было. Однако в этой культуре были и другие ресурсы. Ее дальнейшая траектория отчасти зависела от материальных перспектив и общественного благополучия, от того, сулило ли будущее страх или уверенность и безопасность, репрессии или гражданский мир. “Что может быть универсальнее смерти? – вопрошают антропологи Ричард Хантингтон и Питер Меткалф. – ‹…› и при этом какой невероятный диапазон реакций она провоцирует ‹…› разнообразие культурных реакций есть мера универсального влияния смерти. Но эту реакцию не назовешь произвольной: она неизменно глубоко осмысленна и выразительна”[82]. Российская погребальная культура, безусловно, была отмечена и осмысленностью, и выразительностью. Крестьянский способ обращения со смертью не единственный, бытовавший в царской России, но, несомненно, самый распространенный. Его смысловое наполнение было амбивалентным и противоречивым, но в важности его ритуалов никакой амбивалентности не было. Образы и понятия, которыми пользовались крестьяне, говоря о горе и утрате, показывают взаимосвязанность жизни и смерти, общины, сообщества и места в доиндустриальном дореволюционном мире. Как бы ни повернулась история, крестьянская культура неминуемо обречена была измениться. Существуют свидетельства того, что к концу XIX столетия эта трансформация уже началась, и процесс продолжился бы, даже если бы не произошла революция. Урбанизация, массовая грамотность, возможность путешествовать, телевидение, появление свободного времени и туризм в любой стране мира наступают на доиндустриальный мир, разъедая его. Однако ключевую роль здесь играет скорость происходящих изменений и то, как именно они происходят: есть ли у представителей различных поколений возможность рассчитывать время, договариваться, налаживать коммуникацию, есть ли у них опция сохранить какой-то аспект прежней культуры лишь до поры до времени, а другой – возможно, навсегда. Именно это и стало наиболее болезненным аспектом революции и того смещения общественных и культурных пластов, которые она за собой повлекла, – намеренного разрушения знакомого духовного мира, набора верований и практик и даже священных мест, куда люди отправлялись (во что бы они ни верили), когда их постигало несчастье или умирал любимый человек. Люсьен Февр писал о предшествующей социальной дислокации: “Жизнь перестала заглядываться на смерть, чтобы узнать свои виды на будущее”[83]. Однако смерть по-прежнему давала семье возможность горевать и носить траур (даже если семья не знала, как сложить воедино ламентацию прошлого), выжившему – объяснять свое собственное везение, а свидетелям – разбираться со своими тревожными снами. Глава 2 Культура смерти Хотя никто точно не знает, как именно это устроено, большинство из нас согласятся с тем, что существует некоторая связь между культурой России и высокой смертностью в стране. В середине 1990-х годов средняя прогнозируемая продолжительность жизни мужчин составляла примерно 58 лет. В начале 1990-х годов Россия была одной из немногих развитых стран мира, в которой продолжительность жизни фактически снижалась как для мужчин, так и для женщин (хотя последние обычно умирают не так рано)[84]. Эксперты говорили о кризисе в области национального здоровья, масштаб которого (если попробовать оценить его с учетом снижающейся продолжительности жизни) означал, что гражданское население в России умирало раньше срока или во всяком случае раньше, чем можно было ожидать в стране с и так уже достаточно высоким уровнем смертности, причем эти потери среди гражданского населения были выше, чем потери обеих сторон в чеченской войне. Так, статистика за один год (1992/1993) показала сокращение продолжительности жизни на три года для мужчин и на год и десять месяцев для женщин. Трудно дать точную цифру, однако эксперты в области демографии предполагают, что в общей сложности с 1989 до конца 1994 года кризис повлек за собой около одного миллиона трехсот тысяч так называемых избыточных смертей, то есть смертей, превышавших прогнозируемый уровень смертности, которые при “нормальных” или более благоприятных условиях можно было бы предотвратить[85]. Наиболее острая фаза этого кризиса длилась примерно восемнадцать месяцев – с 1992 по 1994 год, и с тех пор эту тенденцию удалось переломить. Однако картина остается мрачной, особенно если рассмотреть ее в сравнительном контексте. В Западной Европе мужчины в среднем доживают до 73 лет, и даже в странах бывшего Варшавского договора среднестатическая продолжительность жизни мужчин составляет 63 года[86]. С момента начала сбора статистики не было ни одного года, когда демографы не отмечали бы этого разрыва в продолжительности жизни между Россией и остальной Европой. В конце XIX века средняя продолжительность жизни в России была около 32 лет, тогда как во Франции она составляла 47 лет[87]. Уровень смертности, измеряемый через общий коэффициент смертности (количество смертей на тысячу жителей), может совсем иначе проиллюстрировать тот же факт. На рубеже XIX и XX веков во всем мире характер смертности отражал трудности борьбы с болезнями до появления современных лекарств и эффективных программ охраны здоровья населения. Для сравнения: сегодня общий коэффициент смертности варьируется почти от 9 случаев на тысячу человек в США до 18–21 случая на тысячу в наиболее безнадежных регионах развивающихся стран мира[88]. К началу Первой мировой войны даже самые преуспевающие страны Европы не достигли подобных показателей. Однако в общем и целом уровень смертности снижался. Например, во Франции коэффициент смертности упал с 22,4 случая на тысячу человек (средний показатель для четырехлетнего периода с 1876 по 1880 год) до 19,2 случая на тысячу человек (средний показатель за аналогичный период с 1906 по 1910 год)[89]. В те же годы и Россия могла похвастаться снижением уровня смертности: с 38 случаев на тысячу жителей в начале 1870-х годов к первому десятилетию XX века (1900–1913) коэффициент смертности упал до 28, продолжая, однако, оставаться самым высоким в Европе[90]. Для объяснения российской плачевной статистики выдвигалась масса гипотез. Современные расчеты – например, те, что были сделаны математиком Владимиром Школьниковым, – отличаются взвешенностью и осторожностью: они структурированы по возрастным когортам и рассматривают, в частности, точный показатель распространенности насильственных смертей среди молодых мужчин, относительную вероятностью того, что тот, кто не умер от сердечно-сосудистого заболевания, позднее умрет от рака, или сравнительную эпидемиологическую ситуацию во Франции и США. Основные выводы, к которым приходит Школьников, действуют отрезвляюще: недавний кризис в области состояния здоровья населения в России явился результатом как долгосрочных, так и краткосрочных тенденций. Среди последних следует отметить личные привычки, из которых складывается культура: пищевые привычки, употребление алкоголя, курение, – а также социальные проблемы, например плачевное состояние системы здравоохранения и некачественное жилье. Что до краткосрочных тенденций, то речь шла о резком увеличении числа насильственных смертей в начале 1990-х годов, в том числе самоубийств. Растущий уровень преступности, страхи относительно будущего и нищета – вместе все эти факторы создали ситуацию, при которой в момент одного из важнейших исторических переломов в истории России абсолютный размер ее населения фактически сокращался. Несмотря на большой объем статистической информации и обширные, подробные данные, которыми могут пользоваться современные демографы, точные причины недавнего кризиса остаются до конца невыясненными. Смертность в предшествующие десятилетия, не говоря уже о XIX веке, представляет собой еще более трудную для понимания проблему. У российских демографов конца XIX и начала XX веков не было доступа к полной или точной информации о предмете. Даже те заболевания, от которых умирали жители исследуемых территорий, подчас были обозначены в весьма сомнительных, малоупотребимых или расплывчатых терминах. Записи актов гражданского состояния, фиксировавшие смерти, составлялись на основании самых что ни на есть сырых, приблизительных отчетов: они не полны и освещают ситуацию только в части империи (например, в них не были включены данные по Сибири)[91]. Приходской священник, часто обладавший лишь зачаточными познаниями в области медицины и вооруженный верой в волю божью, которая практически не оставляет места научному взгляду на мир, подчас оказывался единственным человеком, который мог на месте засвидетельствовать смерть, заполнив все нужные бумаги. Среди объяснений причин смерти, которым отдавали наибольшее предпочтение эти господа, нередки упоминания судорог и смерти от старости. Некоторые другие заболевания в их перечнях больше смахивают на моровую язву из мифов и легенд. Среди регулярно встречающихся диагнозов, например, несколько видов тифа различных цветов, с пятнами или без, и недифференцированные лихорадки и горячки[92]. Демограф, который наблюдал, как в один из вечеров я, вооружившись словарем, сражаюсь с этими диагнозами в архиве, расхохотался: “Англичане, может, от них и не умирают, но это не значит, что таких болезней не существует”. Конечно, его комментарий был всего лишь шуткой, однако он куда серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Еще одной особенностью российской смертности, заметной также начиная с XIX столетия, кажется национальная или этническая компонента. В 1916 году на эту проблему обратил внимание один из основоположников российской демографической науки Сергей Александрович Новосельский. Он обнаружил, что по каждому из изучаемых параметров показатели российского православного населения в империи Романовых хуже, чем показатели по другим этническим и религиозным группам, особенно в сравнении с католиками, лютеранами и евреями[93]. У православных русских была ниже продолжительность жизни, их дети умирали чаще и раньше, а повзрослев, с большей вероятностью погибали от насильственных причин или преждевременно гибли от болезней. Гипотезы, который Новосельский выдвинул для объяснения этих этнических особенностей смертности были спекулятивными и довольно отрывочными, что применимо и ко всем последующим попыткам истолковать этот феномен. Согласно одной его гипотезе, у евреев мог быть врожденный иммунитет к туберкулезу, поскольку многие их поколения вынуждены были проживать в городах[94]. Лютеране, в свою очередь, вероятно, не страдали запойным пьянством. Владимир Школьников предполагает, что из-за определенных особенностей питания, принятых среди русского православного населения, а также из-за особенностей ухода за матерями и детьми, младенцы в этой группе населения были более слабыми. Однако ни у Школьникова, ни у других демографов до сих пор нет окончательного ответа на этот вопрос. Очень тонкая грань отделяет демографические реалии от культурных обобщений и расизма, и Школьников чрезвычайно осторожен в своих выводах[95]. Выводы, к которым приходят демографы, как правило, основаны на длинных циклах – прогнозах относительно здоровья человека в течение всей жизни и на протяжении жизни двух или более поколений, отголосках одного периода высокой смертности на показателях рождаемости и смертности, проявляющихся через двадцать, тридцать, сорок лет, в следующих поколениях[96]. Однако важно отличать подспудные тенденции, которыми оперируют демографы, от различных видов культурной преемственности, которые занимают историков. Столкнувшись лицом к лицу с хроникой насилия и смерти в истории России – насилия, совершенного как государством, так и отдельными людьми, – легко прийти в отчаяние и списать все это на странности российской идентичности: на обесценивание человеческой жизни, климат, культуру, на “здесь все всегда было именно так, а не иначе” и так далее[97]. Постсоветский россиянин с готовностью подпишется под этими словами и будет ворчать об азиатской традиции или наследии татаро-монгольского ига. Нередко ссылаются и на отсталость России, констатируя, что страна вечно обречена плестись в хвосте у Запада, бесконечно прибегая к модернизационным или репрессивным мерам в отношении самых отстающих, люмпенизированных граждан, описывая Россию как место, в котором по-прежнему притаились средневековый фатализм и его неизбежная попутчица – жестокость. Подобными теориями хорошо развлекать себя долгими зимними вечерами, однако они едва ли годятся в качестве исторического материала. Они не учитывают специфические особенности каждого отдельного периода в истории страны, изменения в культурном укладе, произошедшие после двух революций, а также роли, которые на протяжении истории играли невежество, месть или страх. Эти теории также упускают из виду кратковременные периоды улучшения, инноваций и реформ, дававшие и либералам, и утопистам все основания мечтать и надеяться, что их мир стоит на пороге трансформации. Демографическая история России в XX веке отнюдь не была одним беспросветным кошмаром. В России конца XIX века демография – и социальные науки в общем и целом – все еще была в новинку. Первопроходцы этих наук пытались не только понять российское общество – они считали своим долгом и обязанностью это общество улучшить. Выпускники девяти российских университетов представляли собой крошечное меньшинство в империи. Они сравнивали Россию с Западной Европой, для того чтобы учиться у нее, чтобы доказать необходимость проведения реформ в России, ссылаясь на успешный опыт подобных реформ в Европе, и потому что верили, что Россия не была исключением из правил, а являлась частью европейской системы социального и экономического развития. В их представлении смертность в Российской империи была высокой, потому что, как сформулировал Новосельский, “русская смертность, в общем, типична для земледельческих и отсталых в санитарном, культурном и экономическом отношении стран”[98]. Но все это можно было преодолеть. Основной подход российских демографов был либеральным; решение лежало в плоскости просвещения и образования и было вопросом инвестиций, регулирования трудовых отношений и распространения карболового мыла. Именно так реформаторы обращали общественное внимание на остро стоящую проблему городского и деревенского жилья: на отсутствие чистой воды, на повсеместное невежество относительно базовых санитарно-гигиенических мер предосторожности. Лишь позднее революционное правительство объявит все это делом второстепенным по сравнению с основной проблемой, симптомом, а не причиной. Ленин и его соратники осознавали, что общественный кризис последних лет правления дома Романовых, усугубленный политической ситуацией в стране, в конце концов потребует политического решения. Как заметят позднее работники сферы здравоохранения большевистской России, реформаторы оказались бессильны перед зияющей пропастью экономического неравенства. Они даже не могли указать на неравенство в системе, которая лишила большинство населения империи права голоса в какой-либо части политического процесса, потому что в обществе, снизу доверху пронизанном цензурой, подобное фрондерство могло окончиться не просто неодобрением, а арестом[99]. У правительства Российской империи, бывшей по сути своей авторитарной монархией, были все возможности взяться “сверху” за вопросы, касающиеся охраны здоровья, высокой смертности и насилия. В сменявшие друг друга составы министерств входило разное число реформаторов. Дело было не в отсутствии информации о реальном положении дел и не в отсутствии альтернатив. В конце концов, вдумчивый консерватор мог бы обратить свой взор на Берлин времен правления Бисмарка, чтобы увидеть реализованные реформы, благодаря которым существенно улучшилось состояние здоровья населения. Эти реформы одновременно укрепили монархию и заткнули рты критикам слева. Однако Россия пошла другим путем. Автократию отличал высокомерный консерватизм – самодовольный, надменно равнодушный и примитивный. Церковь как важнейший институт и участник общественных процессов оказалась еще менее просвещенной. Она выступала с осуждением того, что называла “реформаторской горячкой”, и сторонилась общественной деятельности, считая, что это отвлекает человека от его священного предназначения. Обер-прокурор Священного синода и советника двух последних российских царей Константин Победоносцев заявлял: “Благо тому человеку, в ком зажжется на ту пору искра любви и ревность о жизни духовной… ‹…› Подлинно, он осияет светом страну и сень смертную, он воскресит умерших и поверженных, спасет души от смерти и покроет множество грехов… Оттого-то русский человек так охотно и так много жертвует на церковное строение, на созидание и украшение храмов. Как криво судят те, кто осуждает его за это рвение, а таких голосов слышится уже ныне немало. Это щедрое рвение приписывают то к грубости и невежеству, то к ханжеству и лицемерию. Говорят: не лучше ли было бы употребить эти деньги на «образование народное», на школы, на благотворительные учреждения? И на то, и на другое жертвуется своим чередом, но то жертва совсем иная, и благочестивый русский человек со здравым русским смыслом не один раз призадумается прежде, чем развяжет кошель свой на щедрую дачу для формально образовательных и благотворительных Учреждений”[100]. Однако было бы недостаточно поставить на этом точку, увенчав наш рассказ пафосным росчерком уместного в данном случае отчаяния и безысходности, потому что имперская Россия была страной внутренне разобщенной, обращенной против самой себя. Вдали от императорского двора и в особенности внутри небольшого класса представителей свободных профессий зрела осознанная и заявленная готовность посвятить себя переменам в обществе, даже если речь шла об облегчении человеческих страданий в одном отдельно взятом городе, в одном уезде. И эта преданность делу в либеральных кругах начинала изменять культурный ландшафт. Судьба тех либералов хорошо известна: их благие намерения провалились, а самих их без остатка пожрала революция, требовавшая немедленных и тотальных перемен. Однако даже зная все это, было бы несправедливо ретроспективно лишать этих людей их места в истории. Ведь подобно тому, как советская медицина в 1960-е и 1970-е годы постепенно, без лишних фанфар и победных реляций, улучшила качество жизни последующего поколения, чтобы два десятилетия спустя увидеть, как все ее завоевания пусть и временно, но утеряны, врачи, чиновники и учителя в царской России накануне Первой мировой войны своими усилиями начали формировать новое представление о жизни и смерти. Реформы, запустившие этот процесс, были начаты вслед за отменой крепостного права в 1861 году. В них не было ничего эффектного и впечатляющего, однако земства, или выборные органы местного самоуправления, основанные после 1864 года, взяли на себя ответственность за решение наиболее насущных местных проблем, среди которых было развитие и благоустройство сельских областей, охрана общественного здоровья и образование[101]. Начиная с 1860-х годов каждое земство само устанавливало для себя программу действий, что на практике означало, что некоторые из них делали очень немного, тогда как другие – например, Полтавское земство, одним из первых создавших полномасштабную систему местной медицинской помощи, – брали на себя самые серьезные обязательства. Остро стояла проблема финансирования, особенно учитывая то, насколько обширным был круг задач, которыми занимались реформируемые земства, а кроме того, положение земств было неизменно шатким ввиду их слишком узкой социальной базы. Главные адресаты их заботы, крестьяне, по конституции не имели возможности избирать членов земства или как-либо влиять на них. Консерваторы в имперском правительстве также относились к земствам с большим подозрением, ведь многие по-прежнему опасались, что чрезмерная информированность – даже если речь шла всего лишь об информированности относительно частоты заболеваемости свинкой в стране – может стать той искрой, из которой вспыхнет мятеж[102]. Земства не имели отношения к революционным кругам. Более того, их появление совпало с периодом разлада и перегруппировки сил внутри революционного движения, когда лишь в сознание фанатичных сторонников террора не начали закрадываться сомнения относительно эффективности радикальной повстанческой тактики. “Хождение в народ”, воплощавшее мечту о пробуждении политического самосознания крестьян и привлечении их к революционному движению, которая захватила воображение целого поколения радикальных студентов в 1870-е годы, оказалось миссией крайне неблагодарной. Загоревшись фантазиями о крестьянской душе и свойственном ей “нутряном” социализме, молодые активисты отправлялись в деревню, с тем чтобы раздуть пламя стихийного бунта “снизу”[103]. Многих из них крестьяне без лишних церемоний сдавали в местную полицию. И хотя законодательные акты, сопровождавшие отмену в России крепостной зависимости, обманным путем лишили крестьян той земли, которую они обрабатывали из поколения в поколения, очевидно, что не у этих серьезных юношей и девушек в черных пальто и очках, пришедших в село, искали мужики ответов на свои вопросы. Врачей простой народ тоже встречал без особенного доверия. Тем более поразительно, что в обществе, где к любому авторитету относились с подозрением, скромный, но вдохновленный большими целями труд этих людей и поддерживавших их представителей реформируемых земств имел такие масштабные последствия. Постепенно растущая осведомленность о причинах и способах предотвращения заболеваний стала сказываться на работе местных властей. Действуя в атмосфере всеобщей подозрительности и преодолевая сопротивление среды, местные власти сталкивались с противодействием в самых неожиданных местах. Вечной проблемой была стоимость реализации их инициатив. Согласно докладу Министерства внутренних дел 1905 года, захоронение мертвых тел на кладбищах в крупных населенных центрах представляет собой серьезное финансовое отягощение для органов государственной власти. Тем не менее к 1914 году забота о состоянии кладбищ и принятие мер по обеспечению скорейшего захоронения инфицированных трупов помогли снизить заболеваемость тифом и не только[104]. Однако у этого улучшения состояния общественного здоровья была и оборотная сторона. В глазах бедных слоев населения в Москве и Санкт-Петербурге новые правила разрушали то глубоко личное, неопосредованное переживание смерти, которое издавна сопровождало в этой культуре траур и скорбь по умершим. Реформа здравоохранения, а также урбанизация и растущая грамотность населения в конце концов нанесли серьезный удар по традиционному пониманию смерти и связанным с ней поминальным обрядам. Например, в тех случаях, когда смерть наступала от инфекционного заболевания, новые правила запрещали использование открытых гробов; а тем, кто не мог себе позволить приобрести участок на одном из популярных церковных погостов, теперь приходилось совершать долгий путь до кладбищ, расположенных не менее чем в часе езды от центра города. К 1905 году двадцать тысяч трупов ежегодно перевозили по железной дороге из рабочих районов Санкт-Петербурга до кладбищ на окраинах города. Если уж не при жизни, то после смерти бедных держали на расстоянии. Отдельной строкой в распорядительных документах был прописан запрет проносить гробы мимо Зимнего дворца[105].
Задача, стоявшая перед либералами, была бы сложной в любом политическом контексте. Те, кто пессимистически смотрит на русскую культуру, указывая на долгосрочные проблемы России, не так уж и неправы. Эпидемиологическая ситуация в стране оставляла желать лучшего, а среди широких слоев населения бытовали искаженные представления о способах предотвращения и лечения этих заболеваний. В случае болезни люди в первую очередь обращались к молитве, а не к лекарствам, и на формирование подобной безотчетной реакции куда большее значение оказали, конечно, Откровения Иоанна Богослова, а не официальная медицина. Другие стороны русской жизни были не менее губительны. Главным убийцей был алкоголь, в основном водка, хотя не из-за объема потребления как такового, а из-за обычая пьяных кутежей, предписывавших по определенным случаям напиваться в стельку. Показатели потребления спиртного на душу населения в дореволюционной России были даже ниже, чем в сопоставимых с ней странах Европы, таких как Германия, Франция и даже Бельгия. Однако разрушительные последствия имел не столько уровень потребления, столько то, что и как именно пили: по большей части водку, а не менее крепкие напитки вроде вина или пива; причем, как заметил Александр Герцен еще в середине XIX века, каждый стакан опустошался “залпом”, в один глоток. А кроме того, основной объем выпитого приходился на несколько определенных дней, таких, например, как свадьбы, поминки и похороны, а также на некоторые церковные праздники. В российских городах нередко можно было увидеть пьяного, валяющегося в сугробе, а насилие, вызванное пьянством, было настоящим бедствием, хотя и ставшим привычной частью деревенской и городской жизни. В целом к концу правления Романовых уровень смертности из-за потребления алкоголя в Российской империи был в четыре-пять раз выше, чем в Западной Европе[106]. Помимо этого, деревенская Россия была особенно уязвима перед лицом природных катаклизмов. Отмена крепостного права не дала крестьянам возможности свободно покидать свою деревню. Большинство крестьян все еще принадлежали миру, общине, и коллективный долг, грузом лежавший на их плечах, привязывал их к земле и к примитивной, неподдающейся реформированию системе: деревянные орудия труда, средневековый севооборот, необходимость приспосабливаться к бедной, истощенной или неосушенной почве. Община принимала решения от лица всех ее членов, и она же распределяла среди них земельные наделы, причем в теории распределение должно было происходить в соответствии с индивидуальными потребностями. Система трехпольного земледелия, бытовавшая в России, напоминала о Европе до огораживания, при этом во многих областях трехполье функционировало в самых экстремальных климатических условиях. Усугубляло ситуацию и то, что наиболее плодородные области российской империи были и самыми густонаселенными. Согласно переписи 1897 года, например, плотность населения на Украине составляла 100 человек на квадратную версту[107]. К началу XX века население царской империи увеличивалось каждый год на 1 миллион 600 тысяч человек, что создавало постоянно увеличивающуюся нагрузку на сельскохозяйственное производство[108]. Неурожай, падение закупочной цены на зерно, эрозия почв, падеж скота – любое из этих несчастий могло означать разницу между выживанием и обнищанием. Над деревнями в черноземной полосе на юге страны, на Украине и в Поволжье, производившими зерно, постоянно нависала угроза неурожая. Озимые, посаженные в сентябре, могли вымерзнуть в сухую зиму, если выпадало недостаточно снега, чтобы укрыть их от заморозков, которые подчас случались и в мае, а засуха могла уже к июлю иссушить почву так, чтобы похоронить надежды на неплохой урожай, которые сулил весенний сев. Крестьяне привыкли голодать. Голод посещал эти края с регулярностью раз в три-четыре года. Однако события 1891 года, когда летняя жара уничтожила посевы в самых густонаселенных областях юга России на тысячи и тысячи верст, обернулись невиданным доселе бедствием. Свыше 30 миллионов человек проживали на территориях, охваченных голодом[109]. Те, кто еще мог хоть как-то передвигаться, добирались до железнодорожных станций или провинциальных городов, просили подаяния, умоляли нанять их на работу. Чиновник в Орловской губернии записал, что страждущие молились. В конце концов, удалось спасти лишь детей… Только у грабителей и ростовщиков было вдоволь еды[110]. В 1892 году вслед за голодом пришел тиф, а затем и холера, и эти болезни всего за несколько месяцев распространились от Астрахани и Каспийского моря до голодающих степных деревень[111]. Точное число жертв голода и эпидемий остается неизвестным (считается, что только от холеры скончалось чуть меньше полумиллиона человек[112]), однако совокупная статистика, собранная Новосельским, свидетельствует о том, что население заплатило за эти бедствия ужасную цену. По его подсчетам, в 1892 году общий коэффициент смертности в России вырос до 41 случая на тысячу человек[113]. По своему обыкновению государь и министерства сделали ничтожно мало для помощи страждущим. Даже те государственные служащие, в чьи обязанности входил сбор статистики убыли населения, подчас изображали отстраненность и беспристрастность перед лицом кризиса: в должностной переписке, обмениваясь вопросами с коллегами, чиновники прибегали к эвфемизмам вроде “аномального сокращения населения”[114]. Официальные источники не торопились отправлять материальную помощь в пострадавшие районы, и, как правило, эта помощь заключалась в предоставлении возвратных ссуд. В итоге жертвам голода оставалось рассчитывать лишь на благотворительные усилия небольшого по численности, но глубоко возмущенного происходящим российского среднего класса[115]. Тогда как в провинции свирепствовали голод и тиф, в городах бытовали другие болезни, а также насилие, которое здесь было более распространенной причиной смертности, чем в деревнях. Говоря о насилии, нельзя не упомянуть и о самоубийствах, хотя в то время они все еще были относительной редкостью. Экономический рост спровоцировал глубокие социальные и культурные перемены, которые постепенно стали проявляться в том, как люди работали, жили и умирали. Заводы и фабрики некоторых отраслей промышленности, в особенности текстильной, по-прежнему располагались неподалеку от сельской местности, черпая отсюда рабочую силу: иногда целые деревни, включая женщин и детей, были рекрутированы для работы на этих предприятиях. Однако благодаря двум крупнейшим инвестиционным бумам, один из которых пришелся на последнее десятилетие XIX века, а второй случился накануне Первой мировой войны, к 1914 году изменился архитектурный облик крупных городов – Санкт-Петербурга, Москвы, Одессы и Баку, изменились и их рабочие районы. Население этих городов росло как на дрожжах и между 1897 и 1914 годами удвоилось. По железной дороге, на возах торговцев и пешком в города из провинции потянулись молодые мужчины – неквалифицированные, часто голодные, не готовые к той жизни, которая им предстояла. Они поселялись в битком набитых бараках, но были рады обрести кров. Работали они сменами по десять-двенадцать часов, “пробуя на зуб” эту новую для себя реальность и свое место в ней и нередко заражаясь революционными идеями. По большей части эти люди самостоятельно перебирались в город. Женатые мигранты, как правило, не брали с собой жен, так что их рабочие контракты, к которым они изначально относились как к временному эксперименту, запросто могли растянуться на многие годы, оборачиваясь длительной разлукой с семьей. Например, перепись населения 1897 года показала, что в то время как 52,9 процента рабочих-мужчин, проживавших на тот момент в Москве, были женаты, только 3,8 процента из них жили вместе со своими женами[116]. Внедрение регулирования трудовых отношений в сфере промышленности шло медленно, хотя под давлением рабочих петербургских ткацких фабрик, забастовавших в 1896 году, правительство вынуждено было пойти на уступки и законодательно ввести одиннадцати с половиной часовой рабочий день[117]. Несчастные случаи на производстве и болезни были обычным делом, и домашний быт рабочих мог быть ничуть не менее опасней любой работы: заводские районы плохо снабжались питьевой водой, и по большей части это были слабо освещенные, перенаселенные кварталы, задыхающиеся в чаду фабричных выхлопов[118]. В силу этих причин именно молодые мужчины составляли диспропорционально большую категорию в статистике смертности в новых промышленных центрах. Главными виновниками высокой смертности среди рабочих были туберкулез и тиф: накануне Первой мировой войны около четверти всех умерших в Петербурге молодых мужчин в возрасте от 20 до 30 лет скончались от одной из этих болезней[119]. Детализированная статистика по различным полицейским округам крупнейших городов могла бы выявить связь между городской бедностью и смертностью, однако демографы не могли говорить об этом публично, хотя вся собранная ими первичная информация вполне недвусмысленно свидетельствовала именно о такой причинно-следственной связи. Тогда как уровень смертности в богатых районах Москвы, Петербурга или Киева был значительно ниже, чем в целом по стране, в трущобах, располагавшихся по соседству, он зашкаливал. В 1870 году коэффициент смертности в самом престижном районе Петербурга составлял менее 17 эпизодов на тысячу человек, в то время как в некоторых кварталах рабочей окраины Нарвская застава он был, по крайней мере, в три раза выше, то есть был чрезвычайно высоким: 50 смертей на тысячу человек[120]. Смерти молодых мужчин-горожан были тем более поразительны, что в деревнях самыми забитыми и притесняемыми были женщины: именно они получали недостаточное питание, зачастую работали куда больше, чем другие члены патриархального домохозяйства, и потому нередко умирали, не достигнув тридцатилетия[121]. Но самыми ужасающими были показатели детской смертности. За последние полвека благодаря развитию и распространению базовой профилактической медицины, включающей ведение беременности и программы иммунизации населения, удалось добиться снижения младенческой смертности по всему миру. Например, по данным на 2000 год в странах Субэкваториальной Африки из тысячи родившихся младенцев 103 умирали в первый год жизни. В 1996 году самые ужасные показатели младенческой смертности в мире были в Афганистане: там фиксировалось 165 смертей на тысячу младенцев в возрасте до года[122]. Однако если сравнить эти показатели со статистикой из развитых стран Европы конца XIX века, то они не покажутся такими уж страшными. В те времена в Германии, например, коэффициент младенческой смертности составлял 163 случая на тысячу человек, а в Великобритании – 111 случаев. Тем не менее даже со всеми оговорками царская Россия стоит во всей это сравнительной статистике особняком. Подсчет младенческих смертей не был точным: многие дети рождались и умирали до того, как сам факт их рождения мог быть зарегистрирован. Кроме того, в сельской России куда чаще, чем в аналогичных районах Европы, случались убийства новорожденных младенцев, и хотя суды обычно относились к матерям-детоубийцам со снисхождением, многие из этих женщин так и не предстали перед судом и не были изобличены[123]. Можно с уверенностью сказать, что официальные цифры детской смертности были занижены. Но даже в этом случае в целом по стране на период с 1911 по 1913 год этот показатель составлял 273 случая смерти на тысячу младенцев возрасте до года. Есть все основания предполагать, что в реальности эта цифра превышала три сотни случаев младенческой смертности на тысячу детей[124]. В некоторых местах коэффициент был почти в два раза выше, и особенно постыдная репутация в этом смысле была у детских домов в крупных городах. Другими словами, ребенок, родившийся в некоторых промышленных районах Москвы в первое десятилетие XX века, имел все шансы не дожить до своего первого дня рождения[125]. Именно в этом контексте и следует оценивать усилия и успехи земской системы здравоохранения. Слишком легко было бы свалить все неудачи на недостаточную укомплектованность врачами земской медицинской службы. С 1870 по 1910 год число врачей в стране выросло с 12 тысяч до 25 тысяч, то есть фактически удвоилось, однако и население продолжало стремительно расти и к 1897 году составляло 125 миллионов человек, так что реформаторам рано было почивать на лаврах. Дополнительным грузом на плечи врачей ложилась их изолированность, оторванность от привычной среды, которую многие из них, выпускников петербуржских и киевских университетов, учившихся в свое время у специалистов с международной репутацией, неминуемо ощущали, осев в провинциальной России и погрузившись в меланхолию. Это отчаяние хорошо отображено в литературе. Доктор Поляков, вымышленный герой Михаила Булгакова, записывал в своем дневнике: “3 февраля. Сегодня получил газеты за прошлую неделю. Читать не стал, но потянуло все-таки посмотреть отдел театров. ‹…› Ах, как все глупо, пусто. Безнадежно! Не хочу думать. Не хочу… 11 февраля. Все вьюги, да вьюги… заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днем-то я еще вижу людей. Но работаю механически”. Поляков, отправившийся в отдаленный городок для того, чтобы забыть покинувшую его женщину, становится морфинистом, употребляя морфий из собственной амбулатории. Тьма становится совершенно невыносимой, и в конце концов Поляков сводит счеты с жизнью, пустив в себя пулю[126]. Врачебная карьера самого Булгакова началась и закончилась в провинции. Он не выдержал и двух лет сначала в земской больнице села Никольское Смоленской губернии, куда он как негодный к военной службе был отправлен для замещения вакансии земского врача в сентябре 1916 года, а затем и в земской городской больницы Вязьмы, и вернулся в Киев. Чехов тоже нашел лучшее применение своим талантам на литературном, а не на медицинском поприще. Однако на каждый подобный случай приходилось несколько сот провинциальных врачей, которые каким-то непостижимым образом продолжали заниматься врачебной практикой, несмотря ни на что, и некоторые из этих врачей, например Е. Я. Заленский, позднее опубликовали свои дневники, описывавшие их рабочие будни[127]. Как и любой дневник врача, эти записи подразумевают своего рода негласный сговор между автором и читателем (представителем такого редкого в провинциальной России класса образованных людей), которому автор поверяет свои тайные мысли и впечатления о встречах с русским крестьянином, с этим диковинным представителем старого мира, колоритным, неисправимым и навеки упорствующим в своих заблуждениях. Вслед за Заленским мы попадаем в гнилую избушку, топящуюся по-черному, и тревожимся вместе с ним: как разговаривать с семьей? От “вонючего спертого воздуха” кружится голова, как и доктор, мы брезгливо морщимся от смрада и при виде вшей. Когда наши глаза привыкают к темноте, посреди “жалкой внутренности избы” мы можем различить силуэт врача, который склонился над стариком, лежащим на грязной постели, и мы вполне разделяем его профессиональную ярость перед лицом суеверий, его досаду и отчаяние, когда жена старика в очередной раз предпочитает “лечить” больного молитвами и ворожбой, отвергая медицинские знания Заленского и его лекарства. Икона в красном углу не способна никого защитить или вылечить от болезни, а в университетском курсе по фармацевтике никогда не упоминались в качестве лечебных препаратов ни жир, ни травы. Другой бы писатель воспользовался этим материалом главным образом для развлечения читателя, однако в руках Заленского и в контексте российских реалий он красноречиво свидетельствует о том, что за всеми рассказанными врачом историями стоят идеалы общественного служения. Науку, которой служили врачи царской России, можно точнее всего определить как социальную медицину: они боролись с болезнями, влиявшими на судьбы целых сообществ людей. В своем исследовании, посвященном истории русской медицины, Нэнси Фриден писала: “Российские врачи заняли определенную социальную позицию… приоритетной сферой приложения своих сил они видели здоровье и благоденствие населения… По большей части они состояли на государственной службе, и в их каждодневные задачи входила забота о всеобщем благосостоянии, а в центре внимания были общественные нужды”[128]. К сожалению, именно эта связь с государством компрометировала российских врачей в глазах их пациентов-крестьян. Последние с готовностью отождествляли находившихся на государственном довольствии медиков с ненавистными “властями”, в числе которых также были полиция и налоговая инспекция. На местном уровне православная церковь совсем не способствовала установлению более продуктивных взаимоотношений между врачами и крестьянством, потому что с подозрением относилась к рациональному мышлению и сомневалась в том, насколько морально идти наперекор божьей воле. Доктор не был ни братом, ни барином, ни попом, писал Заленский, и именно это, по его словам, делало врачей враждебными и чуждыми крестьянству. Больницы тоже внушали простому народу ужас. В распространенной молитве, которую крестьяне бормотали, ожидая прихода врача, они возносили хвалу Иисусу и просили его уберечь их от больниц. В деревнях шептались, что в больницах не дают никаких лекарств, просто режут, режут – могут отрезать ногу или руку, а “лучше бы помереть цельным куском”. Ходили даже слухи, что больницы служили фабриками по переработке человеческого жира[129]. Холера – болезнь, в которой, как в фокусе, наиболее остро сошлись все эти предрассудки. В июне 1892 года слухи о вспышке холеры ввергли в панику небольшой городок Хвалынск Саратовской губернии. Люди начали рассказывать друг другу истории, услышанные от тех, кто жил ниже по течению реки. Опасались, что полиция готовится заключить народ под стражу, и были преисполнены убеждения, что местные врачи вступили в сговор с группой иностранцев и подкуплены “морить жалких православных”. “И нас уж продали, – заголосил народ, – строят бараки, заготовили гроба, нарыли могил, закупили известки и крючьев, чтобы таскать народ”[130]. Заезжие гости привозили в город слухи о карантинных судах на Волге, команды которых состояли сплошь из мертвецов, холерных бараках в Саратове, заваленных гробами, и о все еще дергавшихся телах, которые тем не менее были освидетельствованы как покойники[131]. Горожане не преминули найти козла отпущения в лице старшего санитарного врача Молчанова. Накануне рокового дня Молчанов в течение нескольких часов обсуждал холерные бунты в Саратове с коллегами-врачами и местными санитарными попечителями. В разгар дискуссии Молчанову вручили анонимную записку, автор которой предупреждал его о том, что против него готовится заговор и что если доктор не покинет город в тот же час, то его могут убить. Однако, вместо того чтобы спасаться бегством, Молчанов и его коллеги попросили защиты у местных сил охраны правопорядка, распорядившись хорошенько спрятать оружие, и издали информационный листок, разъясняющий, какие санитарные меры необходимы для борьбы с холерой. Врачи оптимистично обещали, что никого против воли в больницах держать не станут. Это был храбрый поступок, однако 30 июня по городу разнеслись слухи, что вода в бассейнах, снабжавших город водой, окрасилась в кроваво-красный цвет, и к вечеру того же дня тысячи разгневанных жителей высыпали на улицы города. Хвалынск требовал крови доктора Молчанова. Молчанов решил сам обратиться к возмущенной толпе, что стало фатальной и последней его ошибкой. Местный священник, отец Карманов, попытался увещевать горожан: “Братие, братие… что вы делаете? Ведь это христианин, что он вам сделал? Опомнитесь!” – но тщетно. Толпа ревела: “Не нам умирать, а вам. Чего с ними разговаривать, поднимайте их на ура, бейте!” Бей холеру, бей жидомора, бей отравителя! – Градом посыпались удары, священников отбросили. Все слилось в оглушительный рев. В воздухе мелькали сжатые кулаки, палки и камни. Озверелые люди с бешенством били и топтали Молчанова, по временам подхватывая его на руки и с силой бросая на землю. Вдруг раздался откуда-то произведенный выстрел. Толпа моментально бросилась в стороны: все подумали, что это стреляют подоспевшие войска. ‹…› Но разбежавшийся народ скоро понял свою ошибку, в нем снова проснулся зверь, и Молчанов без труда был снова настигнут и схвачен толпою. Когда в один из следующих моментов он, полуживой, приподнялся, как бы собираясь ползти, толпа, с криками: “Жив, жив, собака, бей его!” – еще раз, уже последний, набросилась на него и окончательно добила. Наконец, когда Молчанов лежал уже без движения и жизнь совсем оставила его, некоторые из присутствующих поочередно вскакивали на него и дико топтали ногами. В издевательствах над трупом не отставали от своих мужей и женщины-матери: забыв стыд, они ругали, били, плясали кругом Молчанова, рвали одежду и царапали тело. ‹…› Не оставили в покое убитого Молчанова и на другой день: кто подойдет и швырнет в него камнем, кто плюнет или обругает[132]. Согласно сообщению, опубликованному в последнем номере журнала “Врач”, толпа изуродовала тело доктора до неузнаваемости[133]. Ни у кого не достало смелости забрать его с улицы. Мало кто в России понимал природу холеры. Поражающее действие этой болезни было настолько ужасным, а страх, который она внушала, таким сильным, что целый город, охваченный ужасом перед эпидемией, превращался в сборище первобытных, жестоких дикарей. Убийство Александра Молчанова потрясло медицинское сообщество, однако врачи повсеместно сталкивались с противодействием, пытаясь справиться с эпидемией холеры. В одной из губерний люди надеялись защитить себя от болезни, пройдя с процессией вокруг деревни. Во главе шествия несли иконы, били в барабаны и выкрикивали: “Смерть, убирайся!” Люди пытались лечиться горькими травами и перцовой водкой, там, где ее еще можно было раздобыть после того, как пошел на спад массовый голод, а самые набожные повсеместно искали излечения и медицинского совета у священников[134]. Заленский наверняка был не единственным врачом в начале XX века, обнаружившим, что в надежде отвадить смерть многие его пациенты уповали на “лечебные свойства” замасленных обрывков бумажек с каракулями молитв или заговоров, в эффективность которых свято верили[135]. Порой ему приходилось прикладывать всю силу убеждения, чтобы выманить эти “обшмыганные” записочки из рук обладателей, цепко державшихся за них до последнего. “Во имя Отца и Сына и Святого Духа”, – начиналось одно из чудодейственных заклинаний и представляло собой путаную смесь крестьянских религиозных верований, магии и мужского шовинизма: Невзнатко море возмутися изнедоша из него двенадцать дев простовольны праспоясыя Диофа и Чудейф и попадоша этим девам три Евангелиста Лука Марка и Иван Богослов. И спросили их что вы за девы. Мы царя Ирлуга дочери. А куда же вы идете. В человеческий мир к расы Божий. Фамина Василься тело изнурить кости изломать а когда увидим или услышим сей список то неоглетко побежим от рабы Божий Василия. Взяли эти евангелисты дубцов и били их позараз. Аминь[136]. В другой части своего дневника Заленский отмечает, что многие беднейшие крестьяне соглашались на эффективные меры против эпидемических заболеваний вроде дезинфекции одежды или безотлагательного захоронения трупов умерших только “под угрозой наказания”[137]. Несмотря на людское недоверие, земской медицине удалось существенно изменить способы лечения и представления о природе болезни, бытовавшие в народе. В августе 1892 года Чехов, на несколько месяцев оставивший литературу, чтобы принять участие в борьбе с эпидемией холеры в Московской губернии, писал Суворину: “Хорошего больше, чем дурного, и этим холера резко отличается от голода, которого мы наблюдали зимой. Теперь все работают. Люто работают. В Нижнем на ярмарке делают чудеса, которые могут заставить даже Толстого относиться уважительно к медицине и вообще к вмешательству культурных людей в жизнь. Похоже, будто на холеру накинули аркан. Понизили не только число заболеваний, но и процент смертности”[138]. Вечно подверженный тревоге и беспокойству Булгаков с удивлением обнаружил, что за пятнадцать месяцев работы сельским врачом ему удалось заслужить уважение у местных жителей, притом что одиннадцатичасовой рабочий день и постоянно растущее число пациентов абсолютно вымотали его. Позже, после окончания очередной эпидемии холеры, даже Заленский осторожно отметил, что среди более молодых людей уважение к новой земской медицине постепенно вытесняет старые способы лечения[139]. И все же до полной победы над знахарством и деревенскими суевериями было еще очень далеко. Деревня все еще с большим подозрением относилась к земским врачам. Однако слом привычного хода жизни, паника военных и революционных лет и отчаянные попытки ухватиться за прошлое перед лицом террора и ужаса после 1917 года – все это повернуло вышеописанный процесс вспять, сделав невозможным разговор о простой преемственности и неразрывности истории. Через пятнадцать лет после опустошительного голода 1891–1892 годов, в конце лета 1906 года, на юге России снова случился неурожай. Улицы провинциальных городов – Хвалынска, Саратова, Пензы и Нижнего Новгорода – вновь заполонили голодные попрошайки. Толпы нищих собирались на железнодорожных станциях, а на пыльных площадях матери с распухшими от недоедания младенцами, сироты и беженцы безысходно ожидали спасения. Десны голодающих кровоточили из-за цинги, а их лица были изуродованы открытыми язвами и нарывами. В ту первую зиму в Крыму, пострадавшем больше других регионов, голодающим пришлось еще тяжелее из-за невозможности согреться: голод усугубился холодом, не хватало дров. Ходили слухи, что крымские татары продают своих дочерей на местных рынках, чтобы выручить денег для покупки зерна и топлива[140]. Люди умирали от голода в плодородном холмистом Северном Крыму, вдоль всего северного побережья Черного моря и в Поволжье, вверх на север по течению реки, вплоть до самой Москвы. На этот раз добровольные организации, в том числе Красный Крест, оказались в эпицентре событий куда быстрее. Местные земства тоже приняли участие в организации мероприятий по борьбе с голодом и помощи голодающим с теми ресурсами, что были в их распоряжении. В далеком Санкт-Петербурге организация с неуклюжим названием “Центральный комитет по оказанию врачебно-продовольственной помощи населению, пострадавшему от неурожая” начала проводить заседания под эгидой Министерства внутренних дел[141]. По сравнению с почти полным бездействием правительства во время голода 1891–1892 годов, создание Комитета стало большим шагом в направлении организации скоординированной помощи голодающим. Однако большинство царских чиновников остались перекладывать бумажки в своих удобных кабинетах, да и суммы, выделяемые для борьбы с последствиями неурожая, когда речь заходила о реальных деньгах, мешках муки, молоке, колбасе для детей и тому подобном, были просто мизерными. Как всегда, местные общества милосердия были извещены о том, что все денежные переводы, которые они получат, должны считаться ссудами. В ответ добровольцы жаловались: “Для того, чтобы накормить ребенка, требуется всего пять копеек в день!” (Для сравнения: во времена хорошего урожая деревенский поп, отслуживший панихиду, мог рассчитывать на целых три рубля вознаграждения.) В мае 1907 года газета “Биржевые ведомости” опубликовала отрывок из записей некого врача, посетившего общественную столовую в Симбирской губернии, что на Волге. Доктора сопровождала сотрудница отдела здравоохранения местного земства, начавшая обзорную экскурсию с сухих фактов: каждый день в столовой кормили от сорока до пятидесяти детей. Обычно в рационе не было мяса, зато был горячий суп, каша или чай с сахаром. Средства, которые сделали эти бесплатные обеды возможными, заканчивались, заканчивались и запаса муки, присланные из Москвы. Обеспечивать пропитанием еще и взрослых было практически нереально. По словам сотрудницы земства, если матери вообще приходили в столовую, обычно они пытались унести еду с собой, сберечь ее для детей и в результате были не в состоянии позаботиться о себе. Сотрудница, вздыхая, рассказывала: “Столько смертей, столько мух повсюду! Тут так тяжело, особенно если смотришь на детей. Самые маленькие больше даже не плачут. Они только стонут и стонут так горестно и жалостно, но почти беззвучно”. Покидая деревню и почти рыдая, доктор оглянулась на разрушенные избы, пыль и на безмолвного, апатичного сироту, единственного уцелевшего члена семьи из десяти человек, которого она решила забрать с собой в город. “Было тихо. И повсюду вокруг виднелись новые могилы, новые кресты без надписей, покинутые, бессловесные, молчаливы”, – писала она[142]. Ее заметки и призывы других столичных гостей апеллировали к совести и всколыхнули сознание прогрессивно настроенных благотворителей в северных областях страны, однако голод все равно унес тысячи жизней крестьян в южных губерниях. Страдающее население сельской России с одной стороны и утопающий в роскоши двор вкупе с петербуржской политической элитой, развлекавшей себя многочисленными заговорами в преддверии весенних выборов в Думу, – с другой как будто бы обитали на разных планетах. Пропасть между нищетой и богатством в дореволюционном российском обществе была такой громадной, а физическое расстояние между столицей и охваченной бедствием провинцией столь велико, что крестьяне, вероятнее всего, чувствовали себя брошенными на произвол судьбы. В глазах своих бедных подданных царь был абстракцией, человеком, как будто не присутствовавшем в мире людей, вознесенным так высоко, что его участие в их повседневной жизни и помыслить было невозможно. Сам последний российский самодержец, кажется, всем сердцем разделял это представление. Несмотря на растущее давление либеральных кругов и реформирующегося среднего класса, пытавшихся обратить внимание царя на обездоленные массы, Николай II держался отстраненно. Для него куда важнее была идея духовного единства с нацией, чем приземленные заботы, сопряженные с реальным управлением страной. Правление его началось с катастрофы, которая во всей неприглядности явила миру отстраненность и холодность нового царя. В мае 1896 года в дни торжеств по случаю коронации Николая II проходили массовые народные гулянья. Накануне, горя желанием принять участие в увеселениях, огромная толпа собралась на Ходынском поле на окраине Москвы, возможно, привлеченная рассказами о бесплатном угощении и раздачи памятных сувениров. Однако место не было должным образом подготовлено к столь массовому скоплению людей, и вскоре разнеслись слухи, что запас памятных расписных кружек и колбасы уже практически иссяк. Толпа напирала, пытаясь прорваться к ларькам с “царскими гостинцами”, началась паника. Более 1300 человек было задавлено насмерть, еще несколько сотен были покалечены. Несмотря на произошедшее, царь не отказался от своих светских обязательств, и торжества, начавшиеся концертом на Ходынском поле в присутствие императора и завершившиеся вечерним балом у французского посланника, продолжились как ни в чем не бывало[143]. Реакция Николая II на трагедию на Ходынке возмутила российское общество, и события последующего десятилетия показали, что Россия так и не простила Николаю случившегося в день его коронации. Однако неспособность самодержавия обеспечить элементарную безопасность и сохранить человеческие жизни не исчерпывалась простой халатностью. Многие меры, целенаправленно проводимые в жизнь российским правящим классом, казалось, специально были выстроены таким образом, чтобы способствовать повышенной смертности. Дело было не в абстрактной “системе”, считавшей ниже своего достоинства совершать лишние усилия для сохранения человеческой жизни, а в modus operandi влиятельных сановников, определявших политику правительства, слепо преданных делу сохранения определенного типа абсолютной монархии, определенного статуса империи и освещенных веками правил общественного поведения. В царствование Николая II страна дважды вступала в войну – в 1904 и 1914 годах. В каждом из этих случаев участие России в военном конфликте не было вызвано необходимостью, потому что, воюя, она не защищала себя от вражеской агрессии, а, скорее, отстаивала собственное место в системе международных отношений. В обоих случаях старомодный кодекс чести, бытовавший в офицерском корпусе, и упрямое нежелание отступать дорого обошлись русской армии. Священник 33-го Восточно-Сибирского стрелкового полка и благочинный 9-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии во время Русско-японской войны о. Георгий Шавельский писал: “В массе офицерства царил взгляд, что суть военного дела в храбрости, удальстве, готовности доблестно умереть, а все остальное – не столь важно”[144]. Тот же образ мысли – небрежное, халатное отношение к гибели обычных мужчин и женщин – проявился в действиях правительства при нарастающих общественных беспорядках. В 1905 году и еще раз в 1912-м российские войска откроют огонь по гражданскому населению, лишив жизни сотни мирных граждан. Потрясенное общество, которое все меньше удовлетворяли неизменные оправдания и отговорки царя и министров, все больше погружалось в состояние глубокой апатии. Насилие сделало невозможным мирный, либеральный компромисс между обществом и властью. После расстрела рабочих на Ленских золотых приисках в 1912 году, сотрудник тайной полиции писал: “Никогда еще в обществе не было такой напряженности. Приходится слышать, как люди самым невоздержанным образом говорят о правительстве… Давненько мы не слышали, чтобы так говорили даже в самых крайне левых кругах”[145]. Русско-японская война, начавшаяся в феврале 1904 года, на первый взгляд, велась из-за территорий в Корее и Маньчжурии. Российское правительство в обычной для себя манере рассматривало эту войну как решение внутренних проблем страны. Кампания призвана была стать патриотическим зрелищем, “маленькой победоносной войной”, которой так жаждал министр внутренних дел Вячеслав Константинович фон Плеве и которая смогла бы отвлечь общество от призывных песен революционных сирен. Авантюра, затеянная Плеве, вскоре обернулась катастрофой. Война была дорогостоящим предприятием, которое дополнительным бременем легло на плечи недовольного населения. Среди потерь, понесенных страной, была и утрата – к лету 1905 года – значительной части Балтийского флота, потопленного неприятелем при Порт-Артуре, причем японские судна при этом практически не пострадали. В крупнейших российских городах кадры кинохроники во всех подробностях рассказывали о случившимся потрясенному гражданскому населению, противореча благодушному тону и самоуспокоению официальных заявлений Военного министерства. Российская пропаганда изображала японцев “только хилыми, слабыми, тщедушными подобиями обезьян, желтокожих, косоглазых и почему-то лохматых. Иначе чем «япошки» или «макаки» их не именовали. Им противопоставляли наших солдат ‹…› в виде былинных богатырей”. Однако общественное мнение провести не удалось: “Народ же прекрасно знал цену всему такому!”[146] Вся империя почувствовала на себе бремя военного позора. Как только с фронта начали просачиваться данные о первых российских потерях, горе пришло в российские семьи. К лету 1904 года начались беспорядки возле призывных пунктов и демонстрации разъяренных протестующих на всем пути следования поездов, увозивших войска за девять с половиной тысяч километров от дома на дальневосточный фронт[147].
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!