Часть 3 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ты страшно милый. Подожди, я недорассказала. Ты умеешь вязать? Мне сегодня захотелось тебя нарисовать. Ты вышел со спицами и клубком на кресле-качалке: скрипел у окна под лунным светом. В самый край рисунка неучтиво вторглась моя нога, а ты поглядывал на нее, и на расстоянии прикладывал вязаное: чтобы не ошибиться с размером. Так вот: у меня тридцать седьмой. Вообще-то тридцать шестой с половиной, но ты вязал правильно. Это, конечно, забавно, когда взрослый мужчина вяжет носки словно бабушка, но от этого тепло. Я хотела присочинить и сделать твои глаза веселыми, но они все равно вышли какие есть: большие и грустные. Я не умею сочинять. Однажды у меня был мальчик. То есть у меня были и другие мальчики, но я сейчас о другом. Так вот. Он все время держал меня за руку, глядел на мой рот, чем ужасно смущал, и твердил, что любит меня. И требовал того же в ответ. Знаешь, я очень хотела ему это сказать. Но не потому что люблю, а потому что не хотела обидеть его, потому что с ним, в общем-то, было хорошо, то есть весело, то есть я не знаю как это сказать. Это я сейчас понимаю, как глупо. Но тогда я очень переживала и пыталась – честно – выдавить из себя эти чертовы три слова. Всего три слова, правда? Я не смогла. Он смотрел на мой рот, сжимал мою руку и ждал. И не дождался. Он, конечно, обиделся на меня. Обиделся за то, что я не смогла ему соврать. Кажется, это должно быть просто. А я не умею. Или обиделся на то, что он мне дарит эту свою любовь, а мне ему подарить нечего? Но ведь любовь это совсем не коробка с бантом на день рожденья, правда? По-моему, ждать такой подарок в ответ это как-то… неуклюже. Будто душа так и не научилась ходить и вот она шатается из стороны в сторону и виснет то на одних руках, то на других, не желая как следует встать на ноги. А мальчик тот перестал со мной разговаривать. И женился уже давно и мне зачем-то это сообщил тогда. Нет, не приглашал, просто написал: "я женюсь": наверно, хотел, чтобы мне было больно. А мне и правда было больно, но совсем не потому, что женится, а потому, что так и не научился ходить. Мне кажется, любовь это такая штука, которая просто живет в тебе и все. И ты даришь ее потому, для того, не знаю, чтобы человек улыбнулся, чтобы ему тепло стало, потому что он человек, что ли, а ты в нем увидела, услышала, как бьется у него в груди, что он настоящий, я не умею сказать, у тебя лучше, скажи лучше ты, ведь правда?
– Правда, – ответил Ю., отпил из чашки, и, застыв на секунду, выронил чашку из рук. Только сейчас Ю. понял, что пишет с другого аккаунта, ей неизвестного, и имени своего не называл. Чашка разлетелась вдребезги, поранив осколком голую лодыжку. Кровь выступила из раны, струйкой опустилась вниз. Пальцы будто онемели: "Кто я?"
– Это ты, Ю. И это я. Это мы, Ю., это мы. Мне хочется тебе написать настоящее письмо. Эти буквы, шрифт этот, – все одинаково, безлико как-то, а я хочу, чтобы ты увидел мою руку, все мои завитки и неровности, все мои переживания в высохших чернилах на шершавой бумаге. Я не знаю, где ты. Я в детстве как-то выпила целый бутылек чернил. Я ими рисовала, рисовала, выходила какая-то ерунда и я тогда подумала, что если выпью чернила, то рука, по которой будет плыть эта чернота с металлическим привкусом и запахом щавеля, сама нарисует то, что внутри. Мне никогда не нравилось сидеть на уроках и срисовывать все эти глупые кувшины, вазы, яблоки, которые, кажется, уже на самих подставках сморщились от старости и холода. Мне всегда хотелось рисовать то, что внутри. Меня, конечно, отругали как следует. Я стояла в углу с черными губами и улыбалась – правда – я думала, что теперь мне не придется макать перо в чернильницу: я буду рисовать собой. Скажи мне, Ю., где ты? Я напишу тебе письмо, я приду к тебе, я хочу так много рассказать тебе. Так много! Сегодня я шла привычным маршрутом в студию – я знаю дорогу наизусть, каждую щербинку в асфальте, каждую царапину на больших кричащих буквах с витрин магазинов – там рядом парк. У меня не получается, точнее, не хочется смотреть на прохожих. Они странные. Только подними взгляд – и вот уже один тебе почему-то улыбается (просто так? нашел меня смешной?), другой кривит рот будто брезгует меня видеть, третий обдаст таким ледяным взглядом словно я виновата во всех его непорядках; взгляни еще – и вот уже маслянистый взгляд, который лезет тебе под юбку. Я иду и смотрю под ноги. На свои ботинки. На ботинки других. Но всегда знаю и представляю, что от меня справа и слева, что впереди, а что я уже оставила. Каждый день я прохожу мимо парка. Я знаю его с детства. Однажды я гуляла там, намеренно потерявшись от родителей. Забрела в этот парк и бегала – мне так хотелось просто бежать! – наверно, это глупо, и ты оправдаешь это детским возрастом, – а мне и сегодня хотелось бежать по нему. Я тогда поранила лодыжку. Довольно сильно. Нет, я не заплакала, но мне было ужасно интересно, какого цвета будет кровь. И я, затаив дыхание, ждала: вот сейчас выступит – черная до синевы, с металлическим привкусом, – повзрослевший индиго. И правда, я тогда увидела как выступает из моей пораненой лодыжки густая чернота, сверкающая и переливающаяся на солнце. Попробовала на кончик языка. Как же я была рада! Все это глупости, конечно, но когда я смотрю на шрам, оставшийся после той прогулки, я едва улыбаюсь (чтобы другие не заметили моей большой победы), чувствуя, как рисунки, которых еще нет на бумаге, плывут по моим венам и ждут своего часа. Что в твоих венах, Ю.?
"Что в моих венах?" – Ю. сидел в углу комнаты на полу и разглядывал смазанные красные следы, образовавшие хаотичный рисунок на истертом порыжевшем паркете. Сколько сотен шагов было сделано? Если сфотографировать и повесить в какой-нибудь галерее, то люди будут смотреть и пить аперитив, причмокивая губами и поправляя очки в тонкой оправе. Будут вспышки фотокамер, напомаженные улыбки, будет новый аромат Kenzo, цветы в вазах по углам и в самом центре, где расставлены диваны, обитые белым бархатом, на них – парочки: "моя жена уехала", в улыбке, кажется, что-то глупое, да – от верхнего ряда белоснежных зубов до нижнего тянется слюнка, – как это мило, как хорошо проводить время вот так, когда вокруг тебя пахучая вежливость; пусть они будут домашними тиранами, лжецами и лицемерами, потаскухами и бесхребетными волокитами, пусть будут садистами и извращенцами, может даже убийцами, хуже – убийцами душ – предателями, брутами и кассиями, иудами, целующими друг друга взасос, – пусть, как это мило, соблюдая нормы приличия, кровавые следы перемещены на стену, на них направлен свет, чтобы можно было внимательно разглядеть каждую деталь: вот тут – чуть ниже – шаг неуверенный, объект был движим сомнениями, вот что мы видим – чувства управляют им, человек зависим, человеку не дано быть свободным, перейдем от частного к общему: каждый след вполне личен и определяет душевные смуты в совершенно точный момент времени – до сотых долей, от пятки до мыска, вот он наступил – и время прошло, умерло, высохло кровью на плоскости; сделаем шаг назад, отступим, еще, еще, ещ… перед нами никакого времени никаких долей homo chaos homo homini chaos est homo tenebrarum – что? – загугли как у Гогена помните каждый мазок самостоятельно но вместе как у Ван Гога ван Гога Вангога картина конечно называется "Следы истории" лучше на французском истуарррр свистяще-рокочущее как снаряд со шрапнелью. Соверши непристойное: раздвинь губы.
Он, кажется, что-то писал, проговаривал, стуча по клавишам. Но теперь не мог вспомнить. Она – она ли? – просила адрес. Дал ли он? Кажется, дал. Какой же ты дал адрес, Ю.? На каком корабле? Каким классом она отправится в твою жизнь? Будут ли холодны воды? Будет ли жаркий день – как сейчас, – когда грозное судно о восьми палубах наконец причалит к твоему берегу? Отворишь ли ты окно, чтобы впустить ее?
Он смотрел, как садится солнце и видел, как она бежит через парки, спускается в подземелья с гудящими рельсами и сквозняками, ныряет в неоновые тоннели, пробирается наощупь сквозь темные переходы, – шнурок на ее правом ботинке почти развязался, острые коленки, поднимаясь, будто разрезают сгущающиеся сумерки, браслеты на тонких запятьях звенят, дрожа, отбрасывают блики, придавая случайно родившейся музыке цвет. Неспадающая духота не дает дышать. Ю. смотрел в окно и видел, как кольцо с пальца соскальзывает и, ударившись о мостовую, исчезает в темноте. Ю. включил свет и принялся бесцельно вышагивать по комнате, украдкой поглядывая на монитор. Чьи это были слова, Ю.? Кому ты писал?
В последнем написанном от ее тонкозапястной руки было о людях, мечущихся по освещенной сцене (как она написала? кажется, через "освя-"), о русском снеге, падающем на неубранный стол, где стол был яств, про пыльные бутылки, еще полные вина – красного, терпкого, какого-то года, в каком это году было, Ю.? На каждую школьную ярмарку ты приносил для продажи книги, которые уже прочитал. На вырученные деньги тут же – на ярмарке – покупал другие книги и к следующему месяцу, когда в школьном спортивном зале снова появятся покрытые кумачовыми скатертями парты, снова вихрастые ученики и ученицы в косах принесут из дому что-нибудь ненужное, чтобы продать, ты приносил их уже прочитанными. Незачем это сейчас вспоминать. Вспомни лучше про нее. Про что она писала? Про сцену, про падающий хлопьями снег, может быть, ей было холодно? Нет, она смотрела из темноты зала, она танцевала на сцене, снег падал на нее, снег из медицинской ваты, она кружилась и ловила снежинки ртом, совершенно забыв, что все понарошку, – для нее все было взаправду, но холода не было, так бывает в зимнюю пору, по вечерам, когда хочется распахнуться настежь и кружиться вместе со снегом в свете парковых фонарей, так бывает с детьми, так бывает с влюбленными, так бывает с тобой, Ю., так бывает, когда все взаправду. Вспомни дословно. Посмотри: она снова пишет тебе.
– Ю., меня пока нет, я теперь бегу по незнакомым улицам, через железнодорожные переезды, уже совсем темно и мне почти не разобрать дороги, но я почему-то знаю, будто внутри меня компас, на котором нет ни Севера, ни Юга, ни Веста, ни Иста, но есть ты и стрелка неумолимо тянется к тебе, и я бегу, следуя той же силе. Я где-то потеряла кольцо, памятное, оно попало ко мне в то время, когда я еще верила в сказки, когда я была еще совсем маленькой, кажется, у него не было никакой истории, обычное стальное колечко с замысловатым узором и малахитовым взглядом. Его купила мама на какой-то распродаже, мы тогда ходили весь день по торговым рядам и я ужасно устала, нет, все не так, я была в художественной школе, я – взъерошенный подросток, было уже поздно и солнечный свет уже сменился люминесцентным, свет гудел и потрескивал, я рисовала с натуры, был манекен, стоящий на парте, одетый в сюртук с потертыми фалдами, вместо ног у него был металлический стержень, помню, помню, я тогда подумала, что и сердце его из железа, раскрыла ему угольным карандашом грудную клетку, а оно оказалось настоящим. У меня плохо выходил рисунок, я не могла сосредоточиться, и кот, чернющий кот, взявшийся из ниоткуда, улегся рядом и стал лениво играть фалдами несчастного манекена. Я разозлилась и бросила в наглеца карандашом. Кот словно проглотил мой уголек, сверкнул изумрудными глазищами, взмахнул длинным хвостом и был таков, исчез в тени нагроможденных друг на друга фигур точно и не было его вовсе. Я подошла к манекену, чтобы найти свой карандаш, но карандаша не было, – на полу лежало колечко, будто только что соскочившее с пальца, кажется, мужского, мне сразу показалось кольцо мужским. Я представила, что такое, должно быть, носил какой-нибудь потомок древних варягов, а ему оно досталось от отца-Дракона, повелителя северных земель, ледяных скал с огненным сердцем, я смотрела на извивающееся драконом кольцо, на его малахитовый взгляд и видела, как могучекрылый змей парит над скованными льдом землями, как летит он над огненными реками, и вот теперь он обвился вокруг пальца плывущего к неведомым берегам странника, на бедре странника двуострый меч, на губах его соль холодного темного моря, в глазах усталость от многолетних странствий и последняя надежда обрести дом на скрытом покамест за горизонтом берегу. Будет ли берег? После я часто представляла, играясь с кольцом, этого странника; ложась в постель, укрывалась с головой одеялом, но оставляла небольшую щелочку для подрагивающего света ночника, глядела на руку, столь тонкую, что, кажется, сквозь ладонь и пальцы проходил свет, и кольцо становилось невесомым, парящим в луче между простыней и одеялом. Странник плыл ко мне, а я плыла к нему. Так и засыпала. Сейчас мне кажется, что я всегда и в каждом мужчине искала именно его. Вглядывалась в глаза своих мужчин, пытаясь увидеть в них мудрость одиноких лет и надежду на обретенный берег; пробовала мужские губы на вкус: не окажется ли на них соль бескрайнего северного моря? Однажды на обводном канале, в бесстыже яркий день, наполненный солнечными улыбками и серебром водной ряби, кольцо слетело с моего пальца, но, не успела я вскрикнуть, как итальянец, оказавшийся рядом со мной в лодке, проворно подхватил его, не дав упасть за борт, и с белоснежной улыбкой подал его мне. "La vostra beni, signora!" Как он верно подметил! Ведь для меня и правда оно было самым драгоценным. "У вас глаза торговца, – ответила я ему на русском, – а я не чайный сервиз в бакалейной лавке." И надула щеки, изображая фарфоровый чайник. Он, конечно, ничего не понял, но добродушно рассмеялся и закивал головой. Боже мой, как же я ненавижу все эти прилавочные безделушки! Всю эту протираемую ежеутренне утварь за стеклом! Все эти стеллажи с товарами и ценниками! Эти взгляды, скользящие взгляды с двух сторон: с одной, выражающие только ожидание покупки; с другой – примеривание хозяина или – того хуже – арендатора. Я с ним изменила, Ю. И пока не встретила тебя, не знала: кому я изменила и что я наделала.
Теперь я вовсе перед тобой обнажена. И мне стыдно за все мои шрамы и родинки, за синяк на бедре, за близорукий прищур в зашторенной комнате, за растормошенные волосы, которые мне хочется уложить рукой, но я не могу от стыда поднять руку, я знаю, знаю, что ты на меня смотришь, наверно, мне следует показать себя, как я гибка, какой я могу быть изящной, может, мне следует станцевать для тебя, раздвинуть колени, приглашая, и тут же прогнуться назад, после – вперед, встать медленно, покачивая бедрами, отводя плечи назад, выставляя грудь, мне хочется, чтобы ты ценил меня, хочется, чтобы знал, что я танцую для тебя и только потому, что хочешь этого ты, но, кажется, я веду себя как дура, потому что ты молчишь. Не молчи, Ю.! От твоего молчания я стыжусь еще больше!
– Я никогда не был завсегдатаем баров, где танцуют женщины. Никогда не видел ничего сексуального в том, как женщина нарочито пытается показать себя. В этом всегда чувствуется фальшь. Но нет ничего обворожительнее, чем видеть, как женщина готовится ко сну: как снимает с себя колготки (движениями привычными и обыденными и – только заметит, что ты смотришь на нее – тут же смутится неловкости своего положения), как освобождается от бюстгальтера, вытаскивая его через рукав футболки, а потом снимает саму футболку. Вот она – растрепанная – взмахивает руками, надевая на себя сорочку, и поправляет волосы. Смотрит на тебя, пытаясь понять, что ты думаешь о ней, потому что знает: ты думаешь о ней, иначе не смотрел бы на нее, такую обычную, как на чудо.
– Почему ты всегда говоришь то, что я надеюсь услышать?
– Потому что я это ты, Ю.
– Я это ты. Нам всегда было невыносимо одиноко друг без друга.
Буквы на мониторе будто залило водой. Еще одно непрочитанное сообщение – рисунок: пойманная в силки времени танцовщица, левая ножка согнута в колене, носок стремится сползти по линии правой, плечи отведены назад, тонкие руки парят чуть выше талии, кисти рук слегка подняты, мизинцы отведены, абрис лица не выдает сходства, но это она. "Она!" – откровенно плачет Ю. На волнах слез танцовщица оживает. Она плывет, не трогаясь с места, танцует, не шевелясь. Ю. отвернулся, не выдержав, после встал и убежал в ванную. Кажется, его не было вечность, но через минуту он вернулся в подсвеченную монитором комнату и включил свет: глаза его были красны, волосы мокры, на изможденном лице сверкали капли ледяной воды, с волос стекали по шее, забирались за воротник и устремлялись вниз по позвоночнику.
Ю. подошел к своему отражению в окне, смерил взглядом, пригладил волосы и отвернулся. Взгляд уперся в стену и застыл: ему показалось невероятным, что лица, оставившие свои жизни по ту сторону печатного оттиска, были ему теперь знакомы. Он пригляделся – и правда: вот дамочка на перроне, окруженная чемоданами (внизу под фото из набора полустершихся знаков следовало, что железнодорожное сообщение между пунктами А** и C** временно прерывается: идут восстановительные работы после схода состава, есть погибшие дети и женщины), вот старый учитель гладит по плечу ученицу (арестован по подозрению гр-н А.Ч. 1971-го года рождения, восемь лет проработавший в художественной школе города K** учителем, возбуждено, родители не подозревали), вот задумавшаяся девушка в кафе, осторожно пробующая десерт (крупными буквами: "НЕ НАЛЕГАЙТЕ НА ДЕСЕРТ!" и ниже мелким курсивом: "ученые назвали сладкое причиной рака"), львы северных берегов смотрели на него холодно и безучастно: ну и выдумщик же ты, Ю.! Еще никто не влюблялся в собственный фейк!
Ю. не верил, отказывался верить в очевидное: все это время он переписывался сам с собой, выдумывал истории и рассказывал себе же, сам же в них верил и чуть не отдал концы от чувства. "Но ведь чувство самое настоящее!" – не сдавался Ю. и оглядывался по сторонам. У дальней ножки письменного стола клок бумаги: Ю. опустился на четвереньки – подобрать. Подобрал да так и остался с рисунком на полу. Кот чернее ночи за окном вязал шерстяной носок, в правый нижний угол рисунка вторглась женская ножка. Размер тридцать шесть с половиной. Силуэт колокольни в окне. Голубоватый свет льется с рисунка, кот мурлычет что-то, кажется, сказку. Спицы постукивают в такт скрытому механизму настенных часов. Ю. прислушался: действительно тикают. Поднялся на ноги, бережно разгладил рисунок и приладил к стене между прочих. Забрался на постель с ногами и вдруг тихо завыл. Завыл как животное, самым нутром своим почувствовав бескрайнее, не знающее человеческого тепла одиночество. Принять очевидное невозможно. Морок рассеялся и обнажил пустоту. Слов теперь не было никаких. Ни единого. И не было того, кто мог произнести, кто мог бы снова наполнить существованием, кто положил бы начало. Были книги, но Ю. уже их не видел и даже не знал об их существовании. Само слово их исчезло из Ю. Так же, как исчезли стены, бумажный абажур под потолком, выцветшие газеты, прореха окна, усыпанная по краям осенними листьями на одернутых шторах. Экран лэптопа все так же выливал в комнату голубоватый свет, но теперь ни лэптопа, ни самого света больше не существовало. Ю. не знал: существует ли он сам? Губы его шевелились, будто силились что-то сказать, что-то сотворить, сотворить новое, пока еще основанное на одной воле, на отчаянной воле к жизни. В следующий миг после кратковечного не-существования Ю. удивил сам себя: гортань его напряглась, вены на шее и лбу готовы были лопнуть: простое односложное "мы" мучительно вытянулось из него протяжным и каким-то утробным мычанием, ничего общего не имеющим с человеческой речью, за исключением единственного факта: Ю. – человек.
– Мы, – выпустил из себя Ю, пытаясь вдуматься в образование этого нехитрого слова, расчленить его, чтобы понять. Но слово было монолитным, без единой трещинки и не делилось на составные, но все же позволило ему образовать в голове слова новые, обозначающие связки, голосовой аппарат, носовые согласные, губы, парность по мягкости-твердости, глухости-звонкости, появился вдох и выдох, внутренний монолог, солилоквий, подразумевание, communicare, сообщать, связывать, дыхание, наконец, жизнь. В начале было Слово. Что Ю. непреднамеренно подтвердил, создав заново не только себя, но и все вокруг. Книги вновь обрелись, но само это определенно многозначное – "книга" – теперь было с новым вкусом, ничего, кажется, не имевшего с прошлым, теперь забытым и чувствовшимся случайным обрывком смутных воспоминаний или вымыслом, имевшим, впрочем, ровно такое же значение, как ответ на вопрос: что было до появления жизни? "Ничего не было", – твердит разум, но душа противится этой пошлости. И Ю. шагнул в сторону души. Неуверенно, почти не чувствуя ног, еще нуждаясь в опоре, которой послужил выступ кровати, не раз названной гробом и не раз почти оправдавшей столь мрачную глухопостукивающую метафору. Ю. медленно вышагивал по комнате, будто заполнял ее новыми маршрутами, тропами, новыми словами, заново учился смыслам и был заворожен этой новизной, как дитя, впервые отправившееся в далекое путешествие по тихому летнему двору в детской коляске.
– Не будем врать, – вдруг совершенно по-взрослому подумал Ю., – будем искренни как дети в слезах и печалях, в жизни и смерти, еще не понятых до основания никем: ни детьми, ни взрослыми.
Будем смотреть открыто на пока еще прячущийся диск остывающей звезды, но уже придавший контуры вновь порожденным вещам и людям. Неделимость личного местоимения теперь распространялась на все: на предметы, с наступающим утренним светом обретающие объем, на людей – заспанных, плетущихся в слишком ранний час по еще не подметенному тротуару улочки за окном, на людей – еще не знакомых, но, очевидно, существующих. Ю. подошел к зеркалу, приосанился и втянул без того впалые щеки: "Что мы можем дать, чего не может дать google?" Знания? Опыт? Оригинальность мысли? Ю. с минуту раскачивался перед зеркалом, как бы размышляя, но на самом деле только делая вид. Ответ он знал заранее и поэтому, выждав отмеренное собой же время, тут же поцеловал отражение. Получилось в губы.
– Врем мы всё, – не поверил Ю., заложил руки за спину и принялся вышагивать по воображаемой цепи рассуждений – по-кошачьи, ровной строчкой по дубовому паркету, изумрудом глаз навынос. Память, прежде только осторожничающая по верхам, постепенно проникала внутрь еще не вовсе окрепшей души. Сероглазая выплыла из морока сначала лишь на мгновенье, но с каждым вздохом абрис воспоминаний становился все полнее: обретал цвет, фактуру, вкус, запах и даже голос. "Ты мне нужен, Ю.", – вспомнилось и обрело очертания. Ю. замотал головой, пытаясь показать, что сумасшествие свое он всецело признает, только не мог понять: кому же все-таки он показывает? Отражение в зеркале было изможденным и бледным. "Мы не спали, мы забыли про сон, нам надо как следует выспаться, но прежде нам следует подкре…" – Ю. буквально сбежал без объяснений от самого себя, не успев договорить.
Есть не хотелось, вернее, Ю. чувствовал сильный голод, но сам прием пищи казался ему тягостным и даже каким-то неестественным и чужеродным. Он чиркнул спичкой, воспламенил цветок газа и поставил чайник. Но через минуту уже не мог себе ответить: кто поставил чайник и как давно он стоит в одном исподнем посреди кухни? То есть не чайник, а Ю. Эту странно выборочную забывчивость (сероглазую он теперь помнил до каждого вымышленного, разумеется, слова, до каждого воображенного взгляда) Ю. объяснил невероятной усталостью и дал себе обещание с этого самого дня устроить себе каникулы (или больничный – как угодно, главное прийти в себя, в возможности чего он усомнился), но через минуту забыл и об этом. Налил в стакан горячего чая, слил оставшуюся на дне чайника воду в раковину, налил новой и заново поставил на плиту. Перемешал пахучую жидкость с тремя кубиками сахара, бестактно нарушил утреннюю тишину, прозвенев ложкой о край стакана. От звука голова его вжалась в плечи, но Ю. все же взял себя в руки. Тишина. Плывущая тишина. Ю. проплыл обратно в комнату, удерживая горячий стакан двумя пальцами.
– Мы теперь начнем заново, – хотел было выдумать Ю., но осекся: слова в его голове звучали будто сказанные напоследок, будто брошенные горстью в сырую яму, вырытую на семи ветрах. И поправился, отхлебнув: "Мы теперь". Ему ужасно хотелось говорить, показать хоть кому-нибудь свою вновь приобретенную способность произносить, высказывать то, что, кажется, прежде высказать было невозможно, но единственным пока еще незастывшим слушателем было его собственное отражение.
– Предоставим слово влюбленному! – усмехнулся Ю. и плюнул в свое отражение. – Мало?! – и плеснул из кружки в лицо. Густой бордовый цвет тут же сполз по зеркальной поверхности, оставив горькую усмешку нетронутой.
– Нет! Нет! Нет! – мотал головой Ю. В ушах звенело. Он забрался в свой скомканный гроб и, усевшись на корточки, схватился за голову: "Кому это надо, чтобы я сидел в этой прожаренной комнате без воздуха? Какому существу?" Перекрестившись зачем-то, кубарем скатился вниз, будто спрыгнул с несущегося поезда.
– Тууууууу… – пронеслось в голове Ю., – tout le monde3, – сверкнуло после, – солнцем на гудящем рельсе, – не выходи из комнаты, за дребезжащими окнами, за пыльными стеклами, за кладбищем между оконных рам – расцветают асфодели, торгуют спелыми дынями, еще дальше – держат на привязи сереброспинных драконов, плывущих по небу, Ю.! Вставай! И Ю., кажется, встал, натянул джинсы, торопливо влез в рукава рубашки, запнулся у порога о собственные ботинки – надел их и – выбежал, забыв про ключи в замочной скважине. Дверь скрипнула сумасшедшему вслед, выпустив полоску света в прохладную темноту подъезда.
Мимо проносились лица, много лиц, и все, чудилось Ю., – знакомые. Вот прошел мимо, смотрит с участием: у него шелковый платок на шее – заправлен под рубашку, пижон, короткостриженная седина и учтивая улыбка на лице – тот самый учитель, что давал уроки французского online, тот самый из youtube, но теперь он здесь, в этом городе разоренных ульев, qui cherche, cherche4, и Ю. находил все больше и больше: вот тот самый старик, что сидит целыми днями в темном переходе с портативным проигрывателем пластинок на коленях. Он тоже давний знакомый. Но откуда? У него всего одна пластинка, на которой всего одна песня. Это Эдит Пиаф. Француженка признается, что ни о чем не жалеет, но голос ее дрожит от слез, воздух вибрирует: "Я не забуду, я не забуду!" Старик гладит кота, кот делает вид, что спит, но Ю. точно знает, что бесстыдник охотится за его тенью. Ю. бежит дальше и чуть не сталкивается с дамочкой, заблудившейся в собственных авоськах, дамочка возмущается, дамочка поднимает крик, рабочие на дороге, раздетые по пояс, оглядываются, провожают подозрительным взглядом бегущего черт знает куда сумасшедшего. Бедный мальчик, бедный мальчик, тебе нельзя помочь! Кольцо в твоей руке пропитано ядом! Ложись лучше в свою гробовую постель пока все вокруг не выгорело дотла под палящим солнцем! Видишь, уже пожухли травы, уже охвачены огнем газетные киоски, куда ты бежишь, Ю.? Он не знал, но силы заканчивались, хотелось прилечь тут же, на пыльной переулочной дороге между забором детской площадки и многоэтажным домом, в тени разросшегося куста сирени и, прижавшись уставшей грудью к прохладной земле, слушать детский смех и скрип качелей, и мерный всплеск волн, и шорох угольного карандаша, и шелест травы под ее ногами, ее смех, ее голос. И Ю. прилег да так и остался лежать, не в силах сопротивляться невыносимому жару солнца и страшному гулу этой жары. И действительно теперь услышал ее голос, зовущий, сквозь лопающиеся окна и треск пожираемой пламенем мебели. Ю. улыбнулся наваждению той улыбкой, с какой засыпают дети в своих кроватях после долгожданной сказки и не сомневающиеся в ее счастливом продолжении. Спи спокойно, Ю. Как прежде, он чувствует ее руку на своей полыхающей груди.
Из частных бесед с
N
**
В.М
– "Крышка". Да, именно так она сказала, закрывая за собой дверь своей спальни. Еще мгновение я видел сквозь щель ее раздосадованное лицо перед тем, как дверь окончательно закрылась.
Да вы садитесь! Вот так. Погода не располагает к долгим разговорам на скамье, но, знаете ли, да, я непременно здесь, сижу вот на этой скамье и разговариваю. И если ваша задница, пардон, замерзнет, то у меня есть прекрасный шарф из ангорской шерсти, его можно подложить, то есть я вру, конечно, никакая не ангорская – купил у бабки возле перехода за двести рублей, пьян был, и зачем мне шарф? Впрочем, пусть.
Так вот о крышке. Я, вообще-то, не люблю, когда подглядывают, но уж вам – так и быть – расскажу как есть. И должен сразу вас предупредить: если вдруг по невнимательности своей вы потеряете нить разговора, то на этот счет не стоит волноваться и просить пояснений, и так далее, так как нитей никаких не будет. То есть, разумеется.
И взгляд такой, знаете, с хитрецой, будто что-то затевает: кто их, баб этих, разберет. И ведь затеяла, зараза, впрочем, я на?верно не знаю, так как совершенно теряюсь перед этими глазами (о! это целые океаны, в которых тонут отчаянные матросы, тонут, тонут и, достигая мрачных глубин, – бездыханные и разорванные давлением… господи! сколько их там!). Но память – очень даже материя, и она только материя и есть самая долговечная в известном смысле, то есть совершенно неизвестном. Вот сижу я, к примеру, и все, что я есть – память: от самых первых воспоминаний (я в детском саду: обыкновенный советский мальчик трех лет отроду – в слезах и соплях, и все это на малиновые колготки, заляпанные уже где-то шорты и рубашечку такую – в большой ромб; я впервые вне дома один, то есть меня окружает великое множество чужих людей, оттого и страшно) до самого последнего меня, бредущего по сумрачной дороге. До сих пор ненавижу эти колготки и малиновый цвет. И говорят же "устами младенца" и так далее, то есть я уже тогда орал на то, что мне чуждо, после, конечно, не орал, но стал подлее и затаивал свое негодование до тех самых пор, пока чужое не становилось своим, и тогда уж я его разбирал на атомы, конструировал какую-нибудь безделицу и, наигравшись, выбрасывал за ненадобностью. И неважно что это – "чужое": игрушка, событие в чьей-то жизни или же сам человек – в конце концов, все превращается в воспоминания, а с ними я уж точно делаю, что хочу. Нет ли здесь какой логической заковыки, даже не знаю, нынче мало специалистов, знаете ли, по заковыкам, и спросить не у кого.
И вот она закрывает дверь, а я стою, весь в негодовании, шутка ли: перед самым моим носом (я ведь и сказать ничего не придумал, стоял как истукан, только в пижаме, а воротник еще такой, дурацкий, в общем) дверь возьми да и скрипни в обратную сторону. И взгляд этот. Океаны то есть. Я ведь совершенно не умею плавать.
Я, конечно, все высказал. Как на духу. Не ей, разумеется: переоделся в подобающее по такому случаю, пододвинул кресло к окну так, чтобы на меня пялилась луна (знаете, чтобы инфернальнее), налил в бокал вина (после хлестал уже из бутылки без всяких этих мещанских штучек), уселся с видом известного романического персонажа (да какого угодно! – все они фаусты и вертеры в одном лице, вульгарно, да? Не находите?) и говорил, говорил… голос благородно подрагивал, лицо бледное, подбородок выше, на глазах опять же поволока, но это я вам описываю, откуда вам знать, может, я был взлохмачен, с лицом пропойцы и в облитой вином сорочке, вам-то откуда знать? Меня всегда забавляло это свойство реальности: ускользнув из настоящего, она превращается в то, что мы успели запомнить и как мы успели запомнить, вернее, как захотели запомнить, а запоминаем мы обычно всякие глупости, не так ли? И из этих-то глупостей лепим всякий вздор, да еще спорим до кровавых драк, чей вздор вздорнее. Честное слово, как маленькие.
О, да! Я проливал слезы в гордом одиночестве, представляя себя колоссом средь бурь и девятых валов, Заратустрой на вершине горы, с презрением отметающего все человеческое, то есть все скотское, ну, вы понимаете. Нет? Неважно. В общем, я, конечно, представлял себя больше, чем есть, что вполне нормально, так все делают, в этом я, к сожалению, ничем не отличаюсь. Ужасно чувствовать себя похожим или, скажем, в чем-то сравнимым с другими, правда? Ну, вот, к примеру, шел бы здесь какой-нибудь важный чинуша, классический совершенно, то есть с пузом, костюмом не по должностной зарплате (и безвкусным, разумеется), с портфельчиком и сальным лицом – ведь тоже представляет себя больше, чем есть на самом деле, совершенно никчемный человечишко – понимаете ли? – противно. Нет, нисколько, я если можно так выразиться, конечно не люблю людей, я люблю человеческое, а его-то как раз в людях и нет. В большинстве. Сойдемся на этом. Но уж тут я какой-то обличитель совсем, что, опять же, вульгарно, потому – забудем.
Да и кто я, в конце концов? Нет, я нисколько себя не стесняюсь, равно как и своих пороков. Я этим даже горжусь, что не стесняюсь, здесь меня можно уличить в своего рода эпатировании, но ничего подобного: мы – люди современные и принимать себя должны такими, какие есть. Здесь я сам с собой не согласен, но об этом слишком думать, хотя и целая вечность, покрытая мраком смутных воспоминаний, в нашем распоряжении. Бывает, знаете ли, обрушится на плечи весь сонм галактик и нет никакой возможности приветствовать себе подобных и заглядывать в пустые зрачки и понимать, что ты ни черта не понимаешь. А языки все шевелятся, из множества раскрытых зубоскальных ртов вырываются слова, слова, слова, слова… словом, закрыться в своей бетонной конуре, зарыться в книги и – это ведь как-то называется, какой-то очередной "-изм" – но, в конечном счете, – бегство, и ты дрожишь от собственной никчемности. И дальше ты уже дрожишь под осенним дождем, неуверенно направляясь в какой-нибудь кабак, чтобы прикупить на остаток ночи выпивки. О, нет, я не из тех, что не могут пройти мимо бара не облизнувшись, чтобы во рту не пересохло. Но вот в такие моменты (дождь, галактики, "-измы") хочется напиться – именно! – не так, чтобы опьянеть и подурачиться, а чтобы в пьяную кому, все-таки, да: и это бегство. Или лучше "трусость"? Но, разумеется, все возвращается. Но прежде, прежде чем ты, обновленный, вернее, заново рожденный, но с еще большим багажом памяти встанешь с искомканной постели – слабый еще – в воспаленном, агонизирующем сознании пронесутся мириады звезд, говорящих с тобой, поющих тебе, подхватывающих твое дрожащее тело, и это, опять же – память.
И, разумеется, просыпаюсь весь помятый, закуриваю, и взгляд, понимаете, взгляд по опорожненным бутылкам – нашел все-таки – набрал ванну, в общем, не самое лучшее утро, лежу, потолок весь в трещинах, выпускаю из легких дым (тайком, пока она спит: не любит, говорит, вещи пропахнут; так не пропахли же!) и тут она демонстративно заходит (сначала ножка, коленки острые, потом халат незапахнутый и видно, что нижнего белья нет – вот зараза! – потом уже, то есть я, наверно, просто по обыкновению смотрел на нее снизу вверх – уж больно ножки, да, этого не отнять!), и усаживается на край ванны и мол, я все придумала, давай купим домик в Крыму, я буду рисовать море, а ты не умничай, тоже мне – Эмпедокл, мне твои развратные греки – хоть и веселят… ребенок, вроде как, плачет, не слышите? Нет? И поцеловала в лоб, совсем как ребенка, и вышла (правда, тотчас зашла снова и отругала за сигарету: "Это, -говорит, – ни в какие ворота!", – какие ворота?). Вообще не понимаю эту манеру вешать на полотенцесушитель гирлянду из ажурных трусов, впрочем, в этом есть своя прелесть, если вы понимаете о чем я.
И все-таки она лукавила, потому что греки вообще всему виной, если можно назвать виной наше с ней знакомство. Как-то сразу, опустив приветствия, мы не на шутку сцепились в споре (ей богу! Думал, она меня исцарапает, не то чтобы сумасшедшая, но та еще штучка): о мужчине и женщине, искусстве, тут же Годар, тут же диалектика, я – сексист, Ницше плакал и пи?сал в ботинки, Бинош, "о, боги!", "какой ты зануда!", "манипулятор!", "и не думай о себе много", в общем, по неизбежности мы пришли к началу, то есть и к грекам тоже, но к началу нашему.
То есть я хотел показать, что все это искусство, эти науки, опять же вера, в общем все, что мы называем своей культурой и чем гордимся, выпячивая нравственные ценности, вышло из такого дерьма, что становится не по себе, понимаете ли? Ну как же: вспомните хоть дом Пелопса, в какую царскую рожу ни плюнь – все трагедия. Сначала Тантал, шутки ради, пытается угостить богов своим сыном, потом несъеденный сын обманывает тех же богов, за что его и его род проклинают и греки выдумывают ate – тягу, знаете ли, выкинуть что-нибудь такое эдакое, мол, мы не виноваты, – это ate; и вот уже брат совращает жену брата и крадет золотое руно, второй – опять же ate – закатывает пир и угощает брата его же детьми. Затем сын Агамемнон убивает не ту лань и вот уже он, собравшийся в Трою, отдает свою дочь Ифигению в жертву, чтобы вернуть домой взбалмошную жену брата. Чем думал этот древний воинственный мужик непонятно. В конце концов его затюкала до смерти собственная жена (в самом буквальном смысле – топором), которая съякшалась с недоеденным на том самом пиру родственником, которого, в свою очередь, мстя за отца, убивает тоже родственник – Орест, не забыв при этом убить собственную маму, которая затюкала папу – "постой, дитя, грудь эту пощади, ведь эта грудь поила молоком" – ну, не суки ли эти бабы, а?
На этом месте она расхохоталась, запрокинув голову, "дурак", сказала она, "но милый", и мы в разных постелях, в разных концах большого и дождливого города шлем друг другу смайлики, "мимими", желаем друг другу спокойной ночи и цветных снов, в общем, греки, да. Мифы, вакханки, убийства и тираны, философы, расставляющие все по своим местам, конечно же, – трагедия, одним словом, порожденная безумием, породившая нас.
Вы же понимаете, чем все закончится, да? Не можете не понимать. Вот и я не понимаю. Нет ничего святого. Именно так. Это важно. И тут тоже, знаете ли казус: раз святого нет (а святое это что? – это же опора, это же фонарь, знаете ли, я хочу сказать, что когда нет святого, нет ничего вообще, кроме нас эдаких котят в мешке, то ерунда получается!). И не понимай тут совершенного ничего: кажется, как только слезшая с пальмы обезьяна, стала поклоняться банану – тут-то и стала Человеком.
Но вот гадость-то какая! Моросит, здесь иногда моросит. Да вы подкладывайте! Ну же. Ну? Ну?! Нет, тут уж я совершенно настойчив: случаются вещи, когда совершенно как бы в растерянности, то есть я хотел сказать не имеешь понимания, но это все равно. Вот опять же ванна. Лежишь себе, значит, опять же тайком выпускаешь дым (как тут мириться? Революции так начинаются, людовики катятся в корзины из-под нижнего белья, в каждом доме такая есть), а она берет и заходит! Нет, щеколды нет, потому что я надеюсь на это.
Так вот. "Вы, – говорит, – давеча всю водку в магазине вылакали". – (это из фильма какого-то, на?верно, водку она не пьет, знать не могла) – и как была – в одежде (вы думаете – ну, как же! мокрая одежда! это знаете того… нет! то есть да, эротично, но не в джинсах же в ванну!). То есть я в некотором удивлении – курю, а тут – она и в джинсах (и полупрозрачная кофточка, такая с вырезом – умеет, умеет). Встает, лисица такая, и начинает форменным образом рассматривать мой пупок на манер его чистоты! Волосы ее опустились и края их в воде. В той же, понимаете, воде! Я вам скажу это, знаете ли! Не в том смысле, вот, извольте, мотив мужчины и женщины, борьба полов, как это – застреленные пьяницы, вздымающиеся платочки, черная речка опять же, абсент на Монмартре того же вкуса – тут тайна черт знает какая, а не женщина! Чистый, говорит, встала, вода стекает, идет, значит, так грациозно, стопы отряхнула и вышла. Потом зашла снова и сломала мне пощечиной последнюю сигарету. Ничего святого, я вам скажу! И ничего непонятно, да. Отнимите у Заратустры гору и он останется обычным пастухом. Вот.
Как говорят в этих ваших романах, удар был нанесен. Нет, не поймите меня, это сигарета? Жаль. Это курится? Да, в такую погоду не прикуришь и солнце, но это уже к индейским мифам, впрочем, черт с ними, да и верховая езда, должно быть, промежность, это же лошадь, впрочем, не будем о насилии. И не мог же человек, от непонимания своего придумать лучше, чем месть. То есть я стоял мокрый, так и не одевшись, нашел где-то ее бигудину и совершенно был этим растерян. Не то, чтобы что с ней делать – да, выкинь и делов, только окно открыть, морозить, однако, – зачем взял? Вот тот самый вопрос, в который упираются все купола. Какие-то святые бигуди, простите, но уж как-то само.
Сердце мое бунтовало, если вы понимаете, как у того с крыльями, их нынче много, даже музыканты какие-то, неплохая музыка, гитарки всякие, забавно, впрочем, я шел, нет – я ступал, требуя реванша и возвышения, ковер подо мной вздымался, словом, Мефистофель обыкновенный, уж не знаю сколько там в вершках. О! Я изготовился! Дверь ее всегда только прикрыта и, впрочем, видеть ее комнату можно почти всю. И ее. Да. Ее. Сидит себе, знаете, возле монитора, на коленях любимая кошка (кошки, тоже, бывал и не один случай, так вот, то есть я не кошках сейчас, разумеется, но потом) и ножку так, понимаете, под себя поджала и видно как она пальчиками играет, да не нога, ну, бросьте! Неужто вы! Это верх коварства – быть такой милой и пальчики опять же эти, словом, я ворвался! Глаза горят (специально прежде готовил, представьте, бывало в дни моей учебы одно такое упражнение по риторике: сидишь весь при совершенном параде (дрянь парад, если честно) и говоришь, да, просто говоришь и следишь за своим лицом, впрочем я бросил, кто бы знал, какой ерундой занимаются в наших университетах, ну, ладно римляне – они догримасничались, но мы же, мы же) словом – я (Мефистофель опять же) вдруг распахиваю дверь и … слышу звонкий смех! По-моему, кошка тоже смеялась. Ну, знаете ли, это уже сверх меры! Я, разумеется, не ханжа, но смеяться над забывчивостью! Забыл, что совершенно обнажен, что в порыве патетики сжимаю в вознесенной руке злосчастные бигуди, – да, не меч, но какова была фигура! Фигура, я вам говорю! Да не бигудей! Моя! А они смеются. Даже кошка.
И что вы думаете? Нет, не по поводу этого? Разве вы вообще? Молчите? Хорошая черта. И та, и другая. Нынче, говорят, это даже модно. Все молчат: ходят с раскрытыми ртами (так, что касаются затылками плеч), будто дождь собирают. Вам не кажется? Может, знают, вода скоро кончится и надо же как-то принимать ванну. Вы не справлялись? Впрочем, это тоже глупость.
То есть, конечно, перемирие было заключено. Как и всегда. Перемирия всегда заключаются, не находите? Ведь это дает право считать воюющих полными идиотами. Правда, меня заставили одеться, я отправился в свою комнату, где выбрал худший свой костюм (лучший, как думает она). Единство противоположностей забавляет тогда, когда ты играешь с ручным магнитом, в остальном – головная любовь, то есть я хотел сказать боль, но сказал почему-то верно.
Так вот о молчащих. Нет никакой вселенской силы прекратить их нестерпимый ор. Кто им дал на это право? Обычное выражение, не находите? Однако, так.
Кто вообще раздает права и, собственно, по какому праву?! Я вот что хочу сказать, да нет же – говорю прямо! – я подобное положение вещей впредь и заметьте – "вещей" – все вокруг них и ради них и те же права, черт бы их побрал! А может быть они мне не надобны вовсе, то есть вещи? Да и права, черт бы с ними, с правами. Ведь заметьте, все носятся с этими, как их, чего-то требуют, ходят, ходят взад-вперед с транспарантами, требуют, мечутся, страдают, мокнут под дождем, витийствуют, выделывают па, но все это было, кажется, у Саши Соколова, не помню, не читал. Я хотел сказать что-то около "суета сует", но не отрастил бороды. Не люблю, и она не одобряет. Что это, говорит, будет форменное безобразие будет, да и неудобно же. И все-таки зря от шарфика отказываетесь. Из ангорки. То есть вру, конечно. Я уж и сам, честно признаться, давно путаюсь: где правда, где краски гуще, где моросит сильнее – как-то уже давно само по себе и обрастает все новыми химерами, от меня совершенно не зависящими. Память, знаете ли, штука такая… да, я, кажется, говорил уже об этом.
Так и не помню я в точности, вот хоть провалиться мне на этом самом месте (хотя куда уж проваливаться-то), был на мне клетчатый костюм или я вовсе был без костюма, люблю, знаете ли, и без. Но она настояла и билеты купила. Вот все сделает сама, а я потом. Помню зал ожидания, оставила меня одного, убежала, сверкая ножками, совершенно по-ребячьи, то есть никакими ножками никакие ребята не сверкают, убежала, ну, вы понимаете – да и бог с вами – и я один как перст среди ожидающих – вот этих вот с чемоданами, выпечкой и визжащими детьми. Чего они орут постоянно?! У меня случилась мигрень тут же и в груди будто что-то сдавило, ну, словно булыжник меж ребер положили, я, конечно, сразу на воздух и, разумеется, мы на время, то есть на целую вечность потерялись. Это ведь с какой стороны посмотреть. Я не догадался позвонить, а у нее как обычно зарядка и где-то в сумочке, где еще черт знает что и друидский лес. И мы посреди Вавилона растерявшиеся дети, таксисты орут, дети орут, мамаши орут, у меня мигрень, "вниманию ожидающих поезд", и она бегает, наверно, ругается, потому что мне плохо, а она чувствует. Все-таки я был в клетчатом, да, определенно, по крайней мере, я так помню.
Честно признаться, все эти переезды не для меня. В купе было ужасно душно и нас двоих было вполне достаточно. Она поранила пальчик на ножке и я дул на пальчик, и капли пота с моего лба падали на ее кожу. Я тогда было подумал, что это совершенно недопустимо, путешествовать в босоножках, но идет, чертовски идет. И помню я эти капли, и что недопустимо, и этот пальчик и вот что интересно: я помню это, а значит это самое важное. Какие, к черту, далекие мирозданья, когда вот оно – тут, с больным пальчиком? Ну уж нет, я нисколько не перегибаю! Каждому, черт побери, если он хоть сколько-нибудь человек, важнее именно это, а не какие-то там права и столкновения далеких галактик и прочее, если, конечно вы не Хокинг, впрочем, думаю, и ему тоже. И это прекрасно, не находите? Нет? Ну и черт с вами, чурбан вы эдакий! Словом, простите, наверно, это погода, то есть я, конечно, просто из вежливости. Моросит, однако.
И это главное. Мы ехали, и это главное. И ведь, представьте себе, совершенно не помню себя. Но досконально помню ее. И что читала ("Лолита"), и как страницы переворачивала (ноготки острые, в светло-алый выкрашенные), и на левом мизинчике заусенец (как упустила при ее щепетильности?); и лицо помню: сосредоточенное, нижнюю губу закусила (о! эти губы цвета леденца! я до сих пор чувствую вкус этого цвета!), волосы небрежно спадают на лицо и от этого она только еще прекрасней, впрочем, я могу о ней говорить целую вечность и, очевидно, утомлю вас, да и саму вечность, одним словом, я помню ее и это лучшее в моей памяти. Уверяю вас, там много интересного и даже удивительного, что говорить, со мной всякое случалось, к примеру, но не случалось ничего прекраснее ее. Это надо понимать. Здесь разница. Именно.