Часть 13 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хотя меня сразу же стало мучить то, что никто не делает мне упреков. Ни она, ни доктор Самир, который сидел с нами и держал ее руку. В которой она сжимала шейный платок мистера Гилберна, не помню уже, кем ему подаренный.
Даже Патрик ни в чем меня не упрекал. Как и клошар, как и госпожа Желле.
Она присоединилась к нашей группе два дня назад, потому что тоже курит. Но исключительно очень тонкие сигареты, о которых я однажды прочитал, что для мужчины они «слишком мгновенные». Нет, там значилось «слишком манерные». Поэтому я не понимаю, почему она всегда так пристально смотрит на мое кольцо с топазом, для ее пальцев слишком массивное. Кроме того, я немного побаиваюсь, что и Человек-в-костюме еще может присоединиться к нам. Раз уж присоединилась даже госпожа Желле. Между прочим, в «Заокеанском клубе» он сидел за одним с ней столом. И то, что он тоже курит, повышает такую опасность.
Но я благодарна вам, сказала сеньора Гайлинт, за вашу помощь. Она имела в виду доктора Самира. И осторожно промокнула себе глаза шейным платком.
Я не могу скорбеть, Lastotschka. Честно говоря, не мог даже тогда, когда речь шла о мсье Байуне. Поначалу я немного ему завидовал. Что же касается последней фразы сеньоры Гайлинт, то я спрашиваю себя, как это вообще делается – что кто-то помогает другому умирать. Очевидно, доктор Самир сделал для мистера Гилберна именно это.
Через эту дверь и мы будем проходить каждое само по себе. Я постоянно слышу в себе эту фразу. И теперь вдруг оказывается, что она не верна? Это занимает меня куда больше, нежели совершенно неожиданная для меня смерть мистера Гилберна. Что я все еще продолжаю думать единственно и исключительно о себе и своем умирании. Как если бы не желал поступиться даже малейшей его частью.
Так что я все больше убеждаюсь в том, что мистер Гилберн в свои последние дни именно поэтому от меня отдалился. С сеньорой Гайлинт он мог разделить свое умирание. Ей он отдал какую-то его часть. Я же, напротив, воздвиг вокруг своего – Храм. И от высокой входной двери этого Храма ключа нет ни у кого, кроме меня. Снова и снова – только я сам.
Понимаешь, Lastivka, что я имею в виду?
Что во мне столь сияющее молчание заперто, спрятано за девятикратно надежным висячим замком. Почему, к примеру, я больше не выносил наружу маджонг, чтобы поиграть в него с кем-нибудь? Мсье Байун так делал. Он показал мне его, пригласил поиграть. Почему же и мне не пришла в голову такая мысль? Именно мистер Гилберн всегда любил игры. Он был бы идеальным партнером для маджонга. Тогда бы ему не пришлось больше довольствоваться бинго. Что для него было только паллиативом. Бинго он презирал.
Я прямо-таки прятал маджонг, как ревниво оберегаемое сокровище, от глаз других пассажиров. Стоит ли тогда удивляться, что на островах Зеленого Мыса не оказалось фей-ласточек? Не молчал ли я точно так же и о мантах – вместо того чтобы, как когда вдруг начинают выпрыгивать из воды дельфины, громкими криками позвать всех. Так обычно ведут себя люди. Чтобы потом всем вместе махать дельфинам или китам.
Не поступил ли так даже тот Человек-в-костюме? Я имею в виду – не чтобы покрасоваться. Но просто потому, что ему хотелось увлечь других. Чтобы, как я теперь думаю, рвануть их за собой. Не потому ли он прыгнул в своих боксерских шортах в бассейн? Это ведь было только мое предвзятое мнение – будто он хотел, чтобы ему стали аплодировать. Или он хотел этого лишь чуть-чуть. И надеялся, что мы все прыгнем вслед за ним, вместо того чтобы, как всегда, стоять у бортика. Где каждый из-за собственной трусости язвит самого себя. Это тоже одно из словечек моей бабушки. О том, как инфантильно мы радуемся. Как гротескно. Эти постоянные опасения, которые у нас возникают. Ради чего, Lastotschka? Для кого?
Внезапно я понял, что даже эти мои тетради есть не что иное, как банковские сейфы. Тетрадь за тетрадью – очередная ячейка-сейф среди других таких же. Там внутри заперты мы. Один ящик, рядом другой. Как урны в колумбариях: сотни, тысячи урн, одни над другими, но всегда – строгими рядами. Безблагодатно строгими рядами.
Тут-то я и подумал: благодати бы, благодати. Что же касается мистера Гилберна: кто уходит с такими словами, почувствовал я, тому в самом деле довелось к ней причаститься.
Мсье Байуна – ко мне протянутая узкая рука с мерцающими длинными ногтями. Лунные ногти, овальные опалы. Как я сидел тогда под небом, а всюду подо мной было море.
Как я к нему прислушиваюсь.
У нас опять было много дождей, опять настоящий проливень.
Раз я увидел, как на меня надвигается стена, навстречу ей из моря вздымаются гладкие песчаные поверхности. Но они на самом деле лишь плыли. Маленькие желтые Намибы, подумал я, – хотя тогда я еще полагал, что это лишь отражения. Но отражением была только желтизна.
Я стоял на палубе юта, у кормового леера.
Это были остатки предыдущей морской бури – растения, ею вырванные. Они всплыли наверх, вместе с водорослями. И теперь дрейфовали мимо нас.
Уже упали первые три капли. Поначалу – лишь редкий дождик, чтобы успокоить меня. Мне, мол, незачем смотреть на Патрика, намекая, что он должен увести меня с палубы или, по крайней мере, доставить под навес. Но вдруг, в одно-единственное мгновение, все, что прежде висело на небе, обрушилось вниз. Что-то лопнуло. И море смогло выплеснуться из собственного зеркального отражения. По палубе так мощно прошелся, наводняя ее, водяной веник, что она сама превратилась в море. Корабельное море – со своим, своеобычным, движением волн.
В бешеной спешке люди разворачивали брезентовые чехлы, срывали с шезлонгов матрасы. Меня подхватили под руки две кельнерши. Но я хотел оставаться снаружи. Меня бы вполне удовлетворило, если бы они помогли мне добраться до столика для курильщиков. Однако там все стулья оказались занятыми. Так что я пошлепал, между ними двумя, вброд через тот поток, что перекатывался от правого к левому борту.
Едва я оказался внутри, как опять проглянуло чистое небо. Это рассердило меня, и я стал колотить тростью по полу. Я упирался изо всех сил. Я ведь видел, что кельнеры опять вытирают всё насухо.
Однако такому перемирию никто всерьез не доверял. Где вообще был Патрик? Возможно, внизу, в медицинском центре, подумал я, имея в виду корабельный госпиталь. С неба опять хлестало вовсю. И так продолжалось до самой ночи. Но хотя мистер Гилберн тогда еще не был мертв, за столиком для курильщиков он вместе с другими не сидел. Между островом Вознесения и островами Зеленого Мыса прошло четыре полных дня. Но осознал я это только сейчас.
Я хочу вспомнить. Правда, кое-чего ты больше и не хотел бы знать. Но потом, при таком дожде, оно все-таки всплывает изнутри наверх. Чтобы перекопать тебя так глубоко, обычного дождя недостаточно. Это должна быть такая Дикая Охота, что даже слово «проливень» не передаст адекватно ее суть. Почему я и утопаю, снова и снова, в словах.
Снова и снова я ломаю над ними голову, копаюсь в них.
Пока ты не замечаешь, что тем самым еще и отметаешь в сторону что-то, что тебя мучает. Как, к примеру, обычно одевался мистер Гилберн? Или – мсье Байун? Тогда как на моего друга, клошара, мне достаточно просто взглянуть, чтобы узнать это. Все, что не находится непосредственно перед твоими глазами, тотчас снова исчезает, просачивается вниз вместе с дождевой водой. Когда дождь прекращается.
Или его звали доктор Гилберн?
Уверен я только в том, что есть доктор Бьернсон. Против него я непременно хочу что-то предпринять. Для этого хватит двух дней на море, которые теперь последуют за стоянкой у островов Зеленого Мыса. В предыдущие четыре дня я был к этому не способен, хотя и не страдаю от морских переходов так, как члены экипажа.
Разумеется, от «морских дней» страдает и служба развлечений, которая тем не менее немилосердно продолжает свою деятельность. Но меня это больше не обременяет – даже тогда, когда шлюпочная палуба не оказывается в моем единоличном распоряжении. Рядом со мной так или иначе подолгу сидит визитер. Впрочем – мой дорогой визитер.
Он теперь приходит все чаще, такое у меня впечатление. Правда, это не делает наши с ним отношения более доверительными. Но если я, пускай даже на самом деле так не чувствуя, пишу эти два слова, дорогой визитер, то он мало-помалу и станет таким. В конце концов действительно складывается впечатление, будто тебе чего-то не хватает, если его нет рядом. Отягощает эту ситуацию, должен я добавить, вот что: все, что может быть сказано о смерти, неизбежно остается посюсторонним.
Конечно, есть кое-что, что человек по праву хочет забыть. Например – все, что связано с мытьем. Но было бы нереалистично, если бы я сейчас вообще об этом не думал. Мой протест не простирается настолько далеко, чтобы я захотел довести себя до полной запущенности, как мой друг клошар.
Я, в отличие от него, хотя и не чувствую носом, но все равно замечаю, когда вокруг меня все липкое. И причина тому – я сам. Правда, в обязанности горничной как прежде не входило, так и теперь не входит, что она должна следить даже за интимной чистоплотностью обитателей кают. И все же я очень рад, что они, горничные, развили у себя склонность к такого рода превышению своих полномочий. Через какое-то время ты привыкаешь к тому, что к тебе там-то и там-то прикасаются. Я это допускаю даже там, внизу, где человек действительно обычно сам себя моет. Если тебе пришлось обнажиться при постороннем три раза, то, начиная с четвертого, ты уже готов такое терпеть.
О том, что тем не менее радости в этом мало, мне тебе незачем писать.
И затронул я эту тему лишь потому, что со мной вчера или позавчера случилось нечто, можно сказать, невообразимое. Которое лишь в том случае относилось бы к упомянутому комплексу забвения, если бы я о случившемся забыл. Но такого не произошло.
Впрочем, тому, что последует дальше, я должен кое-что предпослать.
Мне больше нравится, когда меня моет Патрик, а не Татьяна. Мое чувство сразу понимает и принимает то, что он делает это в перчатках. Как санитар он обязан их носить, чтобы, к примеру, его пациенты не заразили друг друга еще чем-то, помимо их собственных болезней. С Татьяной же я всякий раз думаю о резиновом ведре, куда она окунает половую тряпку, прежде чем ее отжать. Я нахожу вполне понятным, что она при этом не хочет пачкать руки. Или, к примеру, – что чистящий порошок вызывает раздражение кожи. Даже с жидкими средствами для мытья посуды дело обстоит так же. Но я-то все еще человек.
И я, когда она моет меня в этих перчатках, представляюсь себе, к примеру, плитой, которую она отдраивает. Или – раковиной. Она ведь прежде всего женщина. А я, пусть и стар, все еще остаюсь мужчиной. К которому женщины всегда охотно прикасались, а уж там внизу – тем более. Перчатки же Татьяны дают мне понять, что я ей противен. Я знаю, конечно, что лично со мной это вообще не связано. Что, впрочем, и отделяет меня по-настоящему от меня-прежнего.
Голые руки любой женщины гладили бы меня, даже если бы просто мыли. Тогда как руки в перчатках чистят меня, словно вещь. А когда эта вещь еще и упирается, никто не поверит, что она обладает свободной волей. При всей своей упертости она слишком квелая, чтобы иметь душу.
Тем не менее именно благодаря Татьяне я получил это редкостное удовольствие. Три дня назад? Или еще раньше? И можно ли, собственно, назвать это удовольствием?
Пожалуй, скорее нет. Но такое переживание, смущающее и одновременно естественное, произвело на меня спасительное воздействие.
А ведь начиналось все скверно. Не с Татьяниной стороны, нет, с моей. Со стороны моего собственного тела. Объяснять здесь яснее, что же произошло, мне бы не хотелось. Но после, ради моего самоуважения, было абсолютно необходимо снова меня, назовем это так, цивилизовать. Только вот сделать это самостоятельно я, из-за своих ног, не мог.
Честно говоря, я уже не мог даже приподняться, чтобы найти какую-то опору. Поэтому на сей раз мне повезло, что именно в этот момент Татьяна нанесла мне визит. Короткий визит, как она всегда выражается, просто короткий визит. Она увидела, как я лежу, тотчас поняла, что произошло, и вообще не стала ругаться. А сразу, как говорится, закатала рукава. В буквальном смысле.
На сей раз ей даже в голову не пришло надевать перчатки. Она хотела меня просто, не могу назвать это иначе, освободить. Хотела вырвать меня из лап этого унижения, и как можно скорее. Ей было совершенно наплевать, запачкается ли она сама.
Только раз смахнула правой рукой волосы со лба и вздохнула. А потом подхватила меня и подняла. Я постарался сделать себя таким легким, как только возможно. Для этого мне потребовалось все присутствие духа, каким я еще обладал. Хотелось мне, собственно, только лежать и плакать.
Поэтому правильно будет написать, что мы это осуществили совместно – добрались-таки до маленькой ванной. Там она помогла мне сесть на табурет. Мы с этим справимся, господин Ланмайстер, сказала она, поворачиваясь, чтобы напустить теплую воду в сидячую ванну. А после просто будем вести себя так, будто ничего не произошло. Так что это «мы» в тот единственный раз действительно было уместным. И мы в самом деле вторично осуществили что-то совместно – добились, чтобы я оказался в ванне. Почти уютно сидел я наконец в ней и мог закрыть глаза. А Татьянины ладони и пальцы повсюду меня гладили.
Но это еще не было спасением.
В какой-то момент, правда, Татьяна спустила всю воду. Однако из душа на меня продолжал падать дождь. И она даже снова воткнула пробку в круглый слив.
Могу я оставить вас на пару минут одного? – спросила она. Она, мол, хочет только быстро снять с кровати белье и принести новую простыню и новый пододеяльник. Нет, сказала она, лучше я принесу вам и совсем новое одеяло. Вы ведь у меня точно не упадете?
Но она сама видела, как я счастлив. И когда она ушла, я поднял руки высоко под струю. У нее на глазах я бы так не забылся. И тогда я почувствовал, как теплая текучая жизнь сбегает от моих ладоней к подмышкам. Она сбегала вниз по груди и, сзади, по затылку, спереди по животу и сзади по спине. Это было, Lastivka, объятие, даже больше – любовные поцелуи. У меня нет другого слова для этого. Повсюду она облизывала меня. Стоило какой-то струе сделаться – от меня – влажной и удовлетворенной, как она спрыгивала в стоячую, продолжающую подниматься воду. Вода уже почти прикрывала мне бедра. Свеновы тощие, как веретёна, ноги выпрастывались наружу острыми коленками. Хотя они и были моими собственными. Мое скаредное семидесятилетнее тело должно было их насыщать. Поэтому на них вообще не осталось плоти. Но мне вполне хватало и кожи. Того, что ее так ласкают – не столько эти колени, может быть, но зато во всех других местах. Поэтому я захотел и для них сделать что-то хорошее и стал черпать воду из моего сидячего озера и опрокидывать пригоршню за пригоршней на них. Это я делал снова и снова, пока не вернулась Татьяна. Еще из моей каюты она мне что-то крикнула. Но из-за душа я не смог ничего разобрать. Что, впрочем, было совершенно неважно. Значение имели только горсть, и рука, и вода, и зачерпывание, и – с какой теплотой все это переходит одно в другое. Как вода потом снова сбегает с коленей. И еще то, что моя рука стала облаками, сидячее озеро – морем, а каждое колено – горой, орошаемой из вышней горсти. Чтобы потом все опять вернулось в море.
Но на это происходящее, которое целиком и полностью было мною, продолжал в довершение ко всему падать дождь сверху. Что я, правда, лишь чувствовал, а в деталях уже не понимал. Для происходящего это было совершенно без разницы.
Если я пишу о чем-то позже, чем это произошло, оно странным образом соединяется со всем, что было прежде, и со многим, что будет после. Это объясняется, думаю я, морской природой времени. Оно ведь тоже знает отливы и штормовые приливы, глуби, мелководья, течения. Так что мы отнюдь не только в воде можем наскочить на мель и перевернуться, а если совсем не повезет, то и затонуть. Но кое-кто в самом деле уже утонул во времени. Несмотря на то, что когда-то был хорошим пловцом. Как, к примеру, доктор Гилберн. Это он сам нам рассказывал, вспоминая прежние годы. Он – юношей – даже участвовал в молодежном олимпийском движении.
Между прочим, я только сейчас начинаю понимать взаимосвязи.
Очевидно, доктор Гилберн был нашим судовым врачом – я хочу сказать, до доктора Самира. Тому только пришлось сменить его раньше, чем планировалось. Сначала новому доктору предстояло привыкнуть к распорядку на борту корабля. Так что это счастье – что он попал на корабль прежде, чем доктор Гилберн умер. Конечно, как ни посмотреть – счастье. Притом что это огромное несчастье – когда прежде пациентов умирает их врач. Так что случившееся на нашем корабле действительно уместно назвать «счастьем в несчастье».
Далее, разъяснилось теперь и то, где, собственно, находился судовой врач, которого я, как мне казалось, прежде никогда не видел. Он попросту почти постоянно сидел вместе с нами. Я просто не знал, что он – это и есть он. Потому что у нас не принято и даже как бы запрещено, чтобы кто-то из судового персонала приватничал с пассажирами. Приватничал, где я подцепил это слово? Кроме того, теперь ясно, почему доктор Гилберн так внимательно смотрел на меня, когда я, напротив Святой Елены, стоял возле леерного ограждения.
Предписаний он так или иначе никогда не придерживался. Именно это и подразумевало его выражение «интерпретировать в расширительном смысле». Доктор Самир тоже охотно сидит вместе с нами. Он, так сказать, унаследовал это от доктора Гилберна. Хотя он не курит.
Я уже не помню точно, когда он заговорил о сообществе умирающих. Он даже назвал это путевым сообществом умирающих. Тогда-то я и заметил, что он думает о времени почти так же, как я. Что мы движемся сквозь него насквозь, тогда как само оно стоит совершенно неподвижно. И какая же это чепуха, когда мы говорим, что оно проходит. Это такая же глупость, как и то, что оно будто бы позволяет себя проводить. На самом деле оно всегда вокруг нас. В сущности, сказал доктор Самир, оно само – как смерть. На что я, решись я заговорить, возразил бы, что это не совсем верно. Что его фразу следовало бы сократить за счет словечка «как».
Впрочем, у других возникли трудности уже с высказыванием доктора Самира как оно есть. Они и дали это ему понять со всей определенностью. Так что с моей стороны было бы нетактично корректировать его мысль.
К этому еще прибавилось, что именно мадам Желле снова перевела разговор на доктора Гилберна. Она, правда, называла его мистером Гилберном, без добавления «доктор». Может, потому, что она хотя и видела его пару раз, но по-настоящему не была с ним знакома. Для этого их общее время на судне оказалось слишком коротким. Пробыв на корабле-грезе недели три, ты уже успеваешь повстречаться со всеми. Из-за чего и возникает чувство, будто ты знаком с таким-то человеком, даже если вы с ним не перемолвились ни словом. К примеру, в Галерее ты вдруг начинаешь здороваться с совершенно чужими тебе людьми. Только потому, что они постоянно попадаются тебе на глаза; а самое позднее – когда встречаешься с ними за трапезой. Именно так получилось и с ней самой, с мадам Желле: теперь она тоже принадлежит к «авантюристам». Она тоже сперва только бросала взгляды, туда и сюда, много дней подряд – туда и сюда. Чтобы попробовать себя в роли Уже-давно-знакомой. Все дело в этих нацеленных друг на друга попытках обрести какую-то подстраховку. Они сближают даже совершенно чужих друг другу людей.
Над нами покачивалась луна, как фонарик, несомый детской рукой. Вместе с нею покачивались облака. Мы же стояли на корабле и на поверхности времени совершенно неподвижно. Уже по одному этому другие могли бы увидеть, причем именно увидеть, насколько правильна основополагающая мысль доктора Самира. Вместо этого они предпочли полагать, что это мы покачиваемся.
Но, Lastotschka, углубляться дальше в эти материи мне хочется так же мало, как мало я способен с уверенностью сказать, кто же, собственно, были эти другие – кроме, конечно, мадам Желле и моего друга, клошара. И еще доктора Самира, который совершенно определенно не мог бы озвучить то, о чем будет сказано дальше, в присутствии сеньоры Гайлинт. А главное, не мог бы это сделать так, как сделал. Это было бы слишком жестоко. Ведь доктор Гилберн – уже вторая ее потеря, после мсье Байуна.
С нами сидели еще несколько человек, которых я не знаю.
Мадам Желле заговорила, если воспользоваться ее выражением, о феномене доктора Гилберна. Как это может быть, вопрошала она, что такой смертельно больной человек все же еще раз переживает подобный расцвет? Расцветает, словно какой-нибудь юный хлыщ, сказала она. И еще – что сеньора Гайлинт просто подыгрывала ему. Хотя каждый видел, насколько беспомощен такой флирт. Который уже изначально был бессмысленным, сказала она, поскольку кому-то вот-вот предстояло умереть.
Возражая ей, доктор Самир и упомянул общество умирающих или сообщество умирающих, к которому, дескать, принадлежим мы все. Все, повторил он и улыбнулся. И вы тоже, мадам. С того момента, как мы родились. Но осознается это, как правило, только тогда, когда человек оказывается на корабле-грезе. Самое позднее тогда, сказал он, человеку открывается это. Или, может, он даже сказал «открывают», с окончанием «ют», что подходит ему гораздо больше.
Мадам Желле отмела эту мысль коротким взмахом правой руки. Она даже отвернулась, будто тем самым оспаривая услышанное. И все же она чувствовала, что этого недостаточно. Потому и прибавила кое-что укоризненным тоном. Я заказывала себе билет на круиз, сказала она и снова, чуть ли не с возмущением, взглянула на доктора, – только и всего. Впрочем, она понимает, что для операторов круиза и для самого судоходства случай смерти на борту неприятен, особенно из-за возможной реакции пассажиров. И уж тем более, сказала она, – когда подобные случаи умножаются. Неважно, виной ли тому корабль или нет.
Разумеется, доктор Самир ни в малейшей мере не позволил сбить себя с толку.
Продолжая улыбаться, он ей ответил, что, дескать, вы сами еще это заметите. А именно, сказал он, когда почувствуете раскаяние. Да перестаньте же! – крикнула мадам Желле. И как вам только в голову приходит такое? Но дальше я уже не следил за их беседой, поскольку мне вспомнилась Барселона.
И это навело меня на одну мысль.
Для Сознания уже не может играть никакой роли то обстоятельство, что человек раскаивается. Потому что Сознание говорит: отныне, с этой секунды, все, что когда-то было, безвозвратно миновало. Если же это так, думал я, значит, раскаяние бессмысленно. И в сравнении с этим мнимая смехотворность влюбленного старого человека вообще никакого значения не имеет. Кроме того, я не мог себе представить, чтобы сеньора Гайлинт лишь притворно изображала какие-то чувства к доктору Гилберну.
Не присутствовала ли она на корабле-грезе и тогда, когда мсье Байун еще был жив? Этого я уже не помню.
Мне стало, как мы говорили раньше, муторно.