Часть 14 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ведь если тогда она находилась здесь ради мсье Байуна, а теперь ради доктора Гилберна, причем оба раза вплоть до их смерти, значит, тут существует какая-то взаимосвязь. Между прочим, рядом с доктором Гилберном, когда он умирал, кроме нее, никого не было.
В тот же момент я утратил всякую уверенность относительно того, кто же все-таки рассказал мне о выпавшей сигарилле – тогда, хочу я сказать, у мсье Байуна. Я ведь и насчет синьора Бастини больше ни в чем не уверен. Я совсем не помню его лица и лишь думаю, что именно он рассказал мне о сигарилле. А не была ли это его жена?
Во всяком случае, синьор Бастини в то время уже и голоса больше не имел. Так что на меня за столиком для курильщиков из-за сеньоры Гайлинт впервые повеяло настоящей жутью. А она сама почти в тот же момент спустилась с солнечных террас, которые опять стали лунными. Поэтому на ней не было светлой солнечной шляпы.
Она повязала вокруг волос черный как ночь платок. Правый конец которого – длинный, очень длинный – колыхался рядом с ее телом. Выглядел он как прозрачное щупальце медузы, но которое не заставляет окаменеть все, к чему прикасается, а наоборот, позволяет всему расцвести.
Именно это и сказал в тот момент доктор Самир. Непосредственно перед смертью, сказал он, все в нас, умирающих, еще раз становится таким же совершенно-молодым, как когда-то, когда мы еще были в полном соку.
Он действительно сказал «в нас», «в нас, умирающих», потому что, само собой, имел в виду и себя. Именно так, дескать, получилось и с мистером Гилберном. Он, разумеется, имел в виду доктора Гилберна. А словосочетание «с мистером» употребил исключительно в угоду мадам Желле, потому что хотел успокоить ее такой любезностью.
Итак, хотя сеньора Гайлинт только в этот момент показалась на трапе, она могла уловить, чтó сказал один из чужих мне гостей за столиком для курильщиков. А именно: что с любой машиной, мол, дело обстоит точно так же. Прежде чем ее мотор навсегда заглохнет, он еще раз начинает бешено крутиться. И может даже развить мощность, какой прежде никогда не знал. Я, правда, нахожу такое сравнение безвкусным, особенно слово «бешено».
Теперь меня неотступно преследует мысль об этом «сообществе».
Волны шумят, и в утробе корабля топает, сердито громыхая, мотор. А тем временем над морем тянется дым из двух труб, осветленный луной и ставший светящимся пеплом.
Может, некоторые никогда не поймут, что они тоже принадлежат к такому сообществу.
Я сам, к примеру, на протяжении всей жизни не чувствовал себя принадлежащим к какой бы то ни было группе. Возможно, поэтому мне так трудно сегодня с этим смириться. Среди прочего и поэтому я продолжаю молчать. В отличие от доктора Самира, мне не хватает связующих слов. Обязывающих слов, имею я в виду, – имеющих в виду и себя. Обязательность всегда была мне чужда. И вот внезапно я все же оказался связанным с другими. Но не по свободному выбору. То есть не потому, что я чего-то такого хотел или даже мечтал о таком. Нет, это просто произошло, потому что я на одном корабле с другими вплываю прямо в свой конец. Как и каждый из них – в свой.
Путевое сообщество умирающих. Это не выходит у меня из головы.
Так что я не могу не думать о том, что же под этим скрывается. Что умереть, возможно, в общем и целом значит: снова стать коллективным. Что как раз это выражение и объясняет суть дела. И что это, наверное, хорошо, просто очень хорошо. Но – незримо, как капля в море.
Поэтому я охотно был бы тем, кто протянул мсье Байуну последнюю сигариллу. Однако теперь, когда я стал довольно беспомощным, я должен следить, чтобы у меня самого не отняли мои сигары. Уже давно мой визитер вторгается даже ко мне в каюту. Так он мстит за дружелюбие, которое было к нему проявлено. Это как если ты протягиваешь мизинец, отнюдь не имея в виду всю руку… Тогда качающееся море может сколько ему угодно пытаться кого-то успокоить. Ведь самое худшее, Lastotschka, что я больше не могу увидеть тебя. Потому что если я захочу к тебе, я должен буду смириться с этим креслом.
Я даже не знаю, где они так быстро его раздобыли. Или жена Толстого уже добилась, чего хотела, так что оно освободилось? О таком я бы услышал. Такого рода события на корабле не остаются сокрытыми. Вот потому-то я и сижу теперь всегда, даже когда вы играете, только на палубе юта – снаружи.
Это чистейший шантаж. Мол, если только я сяду туда, они охотно отвезут меня к тебе. У них, дескать, не хватает персонала, чтобы меня постоянно куда-то сопровождать. Одного Патрика теперь для этого недостаточно.
Под «персоналом» имеются в виду кельнерши и горничные.
С креслом, дескать, все было бы по-другому. Ясное дело, тут не требуются бывшие лесорубы – чтобы переместить его с одного места на другое. Такую задачу, говорит мадам Желле, даже она взяла бы на себя. Сеньора Гайлинт стоит рядом, устремив на меня темный взгляд. Хотя кожа ее очень светлая. Волосы у нее полыхают, такое у меня впечатление. Только что адъютант поднес ей стакан воды. Это ей к лицу – иметь адъютанта.
Правда, она бы это сделала с радостью, продолжает убеждать меня мадам Желле, – если может таким образом мне помочь. Она, дескать, тоже любит классическую музыку.
Но вообще она неподходящая личность. Потому что говорит это пугающе-маленьким ртом. Вероятно, на нее оказал влияние доктор Бьернсон.
Поэтому я, едва пробудившись от послеобеденного сна, впадаю в такую ярость. Прежде всего потому, что мне опять не удается выбраться из кровати. Хоть я и хочу позвать кого-то на помощь, но не могу выдавить из себя ни звука. Постель слишком жаркая. Она почти кипит, ошпаривает меня. Так что остается лишь дрыгать ногами и колотить по чему ни попадя.
На сей раз наверняка будет больше разрушений, чем тогда, когда разбился только стакан.
А всё из-за треклятого кресла, в которое я ни за что не хочу. Плевать, подписывал ли я что-нибудь. «Волеизъявление пациента», – сказала Татьяна. Я никакой не пациент, а пассажир. И уж тем более – не умственно отсталый, хоть и не разговариваю. Зато у меня есть Сознание.
Но теперь это все без разницы. Ну и сдохни тогда прямо здесь, на полу. На него я позволю себе упасть. Грохнуться. Жестко так, чтобы хряснуло. Чтобы голове – кранты. И прихвати с собой что сумеешь.
Чтобы и этому тоже – кранты.
Это так трудно, так чудовищно трудно – быть всего лишь путешественником, движущимся навстречу тьме. Тогда как он хочет к свету. Это, Lastivka, как если бы я захотел соединить день и ночь. Именно этого я и хочу.
Другие этого не понимают. Не только те, кто сам ничего не определяет. Те, может, пытаются делать то же, что и я, и точно так же, как я, совершают путешествие в Ночедень.
Который, конечно, не годится для того, чтобы определить какой бы то ни было курс или хотя бы приготовить еду. Не говоря уж о том, чтобы проводить его вместе с ребенком. Детям нужны день и ночь по отдельности.
Я понимаю всё, и даже это кресло. Но оно мне мешает, даже если и в самом деле облегчает какие-то вещи, для меня и других. Ведь теперь я опять самостоятельно добираюсь до своей шлюпочной палубы, и помощь мне требуется только в дверях.
Двери, в их совокупности, – вот в чем проблема. Этого я до корабля-грезы не знал: что нет ничего хуже дверей, если приходится их преодолевать. Прежде чем увидишь снова свое море. Но потом все становится легко и путешествие продолжается, поскольку ты наедине с собой.
К примеру, я тебе еще не рассказывал о никсе. Говорят ли так, никса, и о морских феях?
Я, значит, сидел, ты уже знаешь где. Небо было сплошной радугой. Правда – сплошной радугой. Как Млечный Путь, но – которому требуется день, чтобы он стал видимым. Другие радуги, крошечные, сопровождали ее, стояли на волнах и перемещались на другое место только тогда, когда ветер рассеивал пену и дул в носовую часть корабля-грезы. Когда солнечные лучи преломлялись в пенных брызгах.
Между этими волнами-утесами клокотали котлы. Они, если говорить об их круглости, были, как мне сейчас пришло в голову, почти математически безупречными. Прозрачнейшая понедельнично-полуденная синева растягивала над ними шелка, украшенные мнимо-снежными венчиками.
Тут что-то окликнуло меня снизу – голосок, иначе и не скажешь. Я, однако, без посторонней помощи не мог встать, разве что немного распрямить спину. Ну как же! – вспомнил я. Теперь ты можешь! Теперь у тебя есть это кресло.
Так что я подкатился прямо к леерному ограждению и в самом деле увидел маленькую всадницу. Она снова и снова пришпоривала одну из волн, чтобы та вознесла ее повыше. И махала мне.
Мне сразу стало ясно, что видеть ее могу только я. Потому что она хотела, чтобы я к ней спустился.
На мгновение мне показалось, что, может, я сумею это осуществить. Нужно только крепко ухватиться за поручень и подтянуться. Ноги для этого не понадобятся. А когда я окажусь наверху, достаточно будет чуть-чуть наклониться вперед. Остальное довершит само море.
Всадница все махала и махала. У нее были красные, как водоросли, светоносные волосы.
Но чтобы человек решился так вот запросто взять и уйти, он должен быть полномерным. Тут требуется, подумалось мне, особого рода мудрость, которая растворит его боль, его утраты, отъединенность от других и всякое неисполненное желание. Просто растворит в уповании, покоящемся в себе самом. Притом что человек не вправе отрекаться от боли и утрат, как и от тех моментов исполненности, которые нам довелось пережить. От нашего с Петрой первого поцелуя, к примеру, или – когда я, Lastotschka, слышу, как ты играешь.
Поскольку я продолжал сидеть и только обдумывал это, вместо того чтобы действительно попытаться осуществить, то есть по собственной воле ступить навстречу морю, маленькая морская дева опечалилась. Мои колебания опечалили ее, мои сожаления, так что она просто больше не махала рукой. Вот и ее саму уже не видно, а только высокие водяные валы. Волны видел я, брызги пены. И еще – эти радуги, которые были не чем иным, как блескучими блуждающими огоньками.
Очень все осложнилось с моим вперед-смотрением. Я имею в виду высматривание того, что впереди. Теперь с этим полный швах.
Я ведь некоторое время назад вознамерился не сидеть больше постоянно только на шлюпочной палубе и за столиком для курильщиков с моим другом, клошаром. Или в уголке для курильщиков палубой выше, то есть перед солнечными террасами сбоку от «Ганзейского бара». Но ради вперед-смотрения стоять впереди на солнечной палубе. Там, представлял я себе, я бы смотрел вперед в полном смысле слова. Во время-пространство, в пространство-время. Правда, с одной стороны, я бы тогда смотрел только на балконы трех сьютов люкс-класса. И на расположенную ниже палубу бака с грузоподъемным краном и швартовной лебедкой, на установленный перед носовым ограждением бронзовый корабельный колокол. Но, с другой стороны, за ними ведь простирается волнующаяся водная поверхность всей этой трассы к будущему. И мы в него входим, выходя в открытое море.
Хотя правильнее было бы сказать, что мы сквозь него продираемся. Что мы вспарываем будущее, разрезаем его на две части, которые отгибаются в стороны по обеим сторонам от корабельного корпуса.
Оно сопротивляется этому.
Иногда мягко, в иные же времена сурово. То, что мы называем волнением на море, выбрасывает нас из времени. Весь горизонт танцует. На какие-то моменты он исчезает, потом опять появляется. И тогда мы снова ныряем, вниз головой, во время.
Неудержимо пробиваемся мы все дальше.
Теперь его ярость вскипает по-настоящему, мрачнее и мрачнее – небесная ширь. Лишь когда оно больше не может этого выдержать, оно с грохотом разбивается, как я недавно утром. Когда я грохнулся из кровати на пол каюты.
И потом сверху льет и льет.
Однако этого оказывается недостаточно. Даже таким способом Время не заставит корабль остановиться.
И тогда оно превращается в Бурю. Поскольку его ярость кого угодно принудит потерять контроль над собой.
Так что это полная чушь – говорить, будто кто-то колотил вокруг себя руками и дрыгал ногами. Не сам человек это делал, а что-то в нем и что-то сквозь него. У меня будто бы, как сказала Татьяна, даже пена выступила на губах.
Моя пена изливалась на палубу.
Я, дескать, полностью лишился сознания.
А вот это – из-за Сознания – абсолютная чушь.
Дескать, никогда в жизни не слыхала она таких криков.
Хоть бы он заговорил, воскликнула она, наконец бы заговорил! Чтобы мы хотя бы знали, чтó в нем происходит!
Если в нем вообще еще что-то происходит, сказал доктор Бьернсон. Он стоял рядом с доктором Самиром.
Каким-то образом я очутился внизу, в корабельном госпитале.
Я лежал, распростертый, на кушетке. Но поскольку это было еще до островов Зеленого Мыса, доктор Гилберн наверняка тоже присутствовал.
Жужжание и мигание вокруг едва не лишили меня рассудка.
Патрик был точно так же встревожен.
Татьяна рядом с ним, не скрывая своих чувств, заламывала руки.
Беспомощно покоился я. Ситуация была исключительно комичная. Поскольку у доктора Бьернсона сложилось такое впечатление – что во мне вообще ничего уже не происходит.
Это было вполне в его духе. Тут я решил, что не стану привлекать к себе внимание, а буду только смотреть и слушать. Ибо я понял, насколько это увлекательно. Не каждому человеку выпадает возможность стать свидетелем чего-то подобного. Тут требуется Сознание. Но и этого иногда недостаточно. Ведь чтобы обрести такую ясность виґдения, сперва нужно ее потерять на глубочайшем дне моря.
Что доктор Самир так улыбался – было, между прочим, огромнейшим утешением.
С медицинской точки зрения, сказал он, он мог бы говорить. Но, как я полагаю, он этого не хочет. Я действительно думаю, что это его решение. Причину которого мы едва ли узнаем. Разве только – если он откажется от него. Кто-нибудь из вас знает, чтó он записывает в своей тетради?
Координаты, сказал Патрик. Думаю, он постоянно записывает наши координаты.
Причем я убежден, что доктор Самир заговорил о моих тетрадях совершенно без злого умысла. И уж точно не было у него задних мыслей. Он хотел лишь успокоить других. А может, его и вправду интересовали мои записки.
Как бы то ни было, теперь прояснились два обстоятельства.
Во-первых, как крупно мне повезло, что я попал в медицинский центр. Иначе я бы никогда не узнал, какая опасность на меня надвигается. Во-вторых – что за мной вообще наблюдают. Я ведь был совершенно уверен, что об этих тетрадях никто не знает. Даже ты, Lastotschka, о них ничего не знаешь. Хотя они посвящены тебе.