Часть 15 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тем более я не вправе был начать говорить. Уж теперь-то – особенно.
Все-таки ради доктора Самира я бы охотно это сделал. Ему я бы хотел объяснить кое-что о себе. Пожалуй, еще и крепышу Патрику. Но кроме них – никому.
Теперь, во всяком случае, стало очевидно: все они принимают меня за больного и тронувшегося рассудком. Всё это настолько расходится с реальностью, что я с сегодняшнего дня буду прятать свои тетради.
Как только опять попаду к себе в каюту.
Так называемых недееспособных людей по самоочевидному праву лишают права на приватность. Что, в самом деле, могло бы быть приватным у «Я» без «Я»? Именно по этой причине я всякий раз выплевываю свои таблетки – по крайней мере, в большинстве случаев.
Но я не жалуюсь.
Я имею в виду, что налицо недоразумение. В конечном счете. Неправильное истолкование моего молчания. Но у доктора Бьернсона за этим скрывается еще и недоброжелательность.
Он завидует мне из-за Сознания, потому что сам им не обладает. И теперь он хочет получить за это компенсацию. Он требует возмещения ущерба.
Мое Сознание нарушает правильную, по его мнению, иерархию.
Он чувствует себя униженным. И именно я будто бы должен ему это возместить – хотя я-то здесь ни при чем.
Другие это тоже поняли. Доктор Самир – само собой, но и Татьяна тоже. Вместе с Патриком они молчат, и их молчание направлено против директора отеля.
В этот момент заявляет о себе портативная рация доктора Бьернсона, которую все офицеры носят сзади на поясе.
Приглушенные голоса, искаженные потрескиванием.
Щелчок – и разговор прервался.
Теперь доктору Бьернсону придется вернуться к его непосредственным обязанностям. Он должен руководить отелем для пассажиров. Даже если это корабль.
После того как Татьяну тоже, так я истолковал этот жест, отослали, доктор Самир спросил меня напрямую.
Патрик оставался здесь.
Почему, господин Ланмайстер, вы не разговариваете?
Я бы ему объяснил, объяснил бы и Патрику. Я бы нарушил молчание. Но ведь мы были в медицинском центре не одни. За занавеской лежал второй пациент. А за ним наверняка – еще один. Если принять за образец меня, то неправильно исходить из того, что никто из них не станет прислушиваться. Да и Патрик – не единственный санитар. Может, тут задействованы еще две или даже три медсестры. Или фельдшерицы. А поскольку я определенно не исключение, но и к другим, не только ко мне, приходят визитеры, нужно считаться с еще бóльшим количеством слушателей. Даже в сельских больницах визиты разрешены. Потому что для больных это вообще самое важное.
Меня только обременяет, когда кто-то постоянно дотрагивается до кого-то рукой. Да еще и плачет потом, будто он этого кого-то знает. Будто тот сделал ему что-то плохое. Тогда как тот никогда в жизни этого визитера не видел. Но в конце концов он успокаивается.
Поэтому все идет своим чередом. Вреда особого не будет, если примешь в этом участие. Только вот сразу начинать говорить не стоит. А руку в руке оставить можно. Молчать надо главным образом для того, чтобы тебя не спросили: разве не было хорошо три года назад на Крите. Тогда пришлось бы солгать. На Крите я никогда не бывал.
Такого хотелось бы избежать, потому и смотришь мимо его лица, куда-то за леерное ограждение. И вспоминаешь.
И те картины действительно возвращаются. Только в то время они еще были загадочными. Когда ты еще мог ходить и стоять. Там, куда сегодня уже не дойдешь.
Когда и нынешнее утро началось с радуги, правда, разделенной. Ее на самом деле было видно лишь спереди, со стороны бака. А после полудня, снова, крошечные радуги заскользили над волнами, так что, может, мне уже махала та самая всадница, за которой я – уже – не последовал.
Если отвести от этого взгляд, то окажется, что визитера действительно здесь нет. И стоял ты не впереди на солнечной палубе, над которой со всех сторон парили облачные формации. Туда ты вообще больше не добираешься. Но светло голубеют, рядом, настоящие замки. Сконструированные фантастами-визионерами воздушные корабли. Под ними вибрируют темные лифты, спускающиеся вниз до самой поверхности моря, отчасти ультрамариновой, отчасти – серебряной, с оттенком среды.
Возможно, эти воздушные корабли запасаются таким образом питьевой водой. Которую опресняют именно в лифтах. Однако ощущается рассогласование между сферами, и это можно даже увидеть. Время от времени облака заслоняют солнце, чтобы выразить недовольство, которое, может быть, испытывает наверху какой-нибудь ангел или, внизу, – могущественный водяной.
Потом все опять проясняется.
После чего сверху на воду бросают миллионы серебряных пайеток.
Но эта музычка. Она всегда звучит, начиная с полудня. Из «Ганзейского бара», до самой ночи.
И все же я больше не бегу от нее. Да и непросто это было бы, с таким креслом.
Приходится с ней мириться.
Я Храм, оскверняемый болтунами. Вместо того чтобы уважать мое молчание, они повсюду внутри щелкают фотовспышками и включают транзисторы. Которые принесли с собой. Но музычка проникает и снаружи, сквозь стены. Хотя они такие высокие и прохладные. Хотя они предлагают обратиться к себе. Хотя это молчание строилось для того, чтобы можно было опомниться.
Я имею в виду не музыку. Она-то умеет прикасаться к молчанию.
Которое в последнее время выглядывает из своих витражных окон. Хотя, при таком изобилии и густоте роскошных красок, это очень трудно. Все же имеются лакуны и царапины. Я должен только достаточно близко придвинуть лицо к стекольному камню. Дело в том, что в отличие, скажем, от четверга или пятницы, то есть светлых красок, в Храме даже окна – будто из камня. Это ведь правда, что в нем я забываю людей – будь то на шлюпочной палубе или на юте, за столиком для курильщиков внизу или в уголке для курильщиков наверху. Я сажусь на скамью перед этим молчанием, когда мне хочется, чтобы солнце светило в лицо.
Скамья стоит перед Храмом. Желание доктора Самира – чтобы я чаще бывал среди людей, – поставило ее здесь для меня. Хотя изнутри я всегда смотрю только через цветные щели.
Ведь, конечно, оказавшись за гигантским висячим замкóм портала, я далее пребываю в одиночестве в моем гигантском зале, который нельзя по-настоящему протопить. Потому-то в церквях всегда так холодно. И даже буйство красок против этого бессильно.
Еще и поэтому я боюсь Берингова моря. Там ты уже не будешь сидеть снаружи – во всяком случае, часами. Тебе придется всякий раз тотчас уходить с палубы. И если ты не закалился музычкой, останется только похоронить себя в собственной каюте. Как это и сделал мсье Байун, хотя умер-то он снаружи. Там у него выпала изо рта сигарилла. И не я ее для него поднял, а сеньора Гайлинт. Которой вся эта музычка до фонаря. В одно ухо влетела, в другое вылетела.
Музыка же, напротив, на своем морском дне пребывает в одиночестве, как и мое молчание. Кто сам в себе не имеет тепла, от нее еще больше охладится. А вот от музычки ноги сами ходят ходуном – человек начинает танцевать. С музыкой так может получиться только в том случае, если будешь тренироваться недели за неделями и сотрешь себе пальцы ног в кровь.
Тем не менее сидеть с другими людьми на вечеринках имеет смысл. Только там, а не на шлюпочной палубе ты понимаешь, чтó мы оставляем позади. Как сильно теперь все упрощено. И что музычка выражает гораздо большее отчаяние, чем музыка. Потому что люди ее используют, чтобы не замечать времени, по которому движемся мы все. Чтобы не замечать моря, ради которого мы явились сюда. Они изгоняют его с помощью музычки. Теперь, думают они, мы можем распоряжаться морем. Но на самом деле, Lastotschka, время-море распоряжается нами.
Нигде нельзя этого так остро почувствовать, как на юте, после полудня. И – что каждое чудо самодостаточно.
Чудо не нуждается в том, чтобы человек смотрел на него. Такое чудо, как сегодня, опять, эти волны. Я пытался высмотреть их маленькую всадницу – не махнет ли она рукой еще раз. Но, вероятно, ее заставила спрятаться стена облаков, которая нас преследовала и очень быстро догнала. Так что вскоре заморосил дождь. Орган Хаммонда быстро прикрыли брезентом.
Внезапно стало темно, как ночью, прямо посреди белого дня. Но от округлой линии горизонта к нам скользили сотни световых островков. И тогда мои губы стали солеными! И кожа, она тоже.
Я в самом деле лизнул свое запястье и саму правую руку, выше его. Что ладони, как я чувствовал, онемели, это тоже произошло из-за соли. Если провести рукой по поручню леера, она, словно пыль, липнет к пальцам. Между тем опять проглянула синева. Так высоко в воздух поднялось море.
Вместо того чтобы погрузиться в нее, они, едва чудо миновало, сорвали брезент с хаммонд-органа. Чтобы музычка, без всякого перехода, опять развлекала нас, отвлекая от чуда. Находись я сейчас на шлюпочной палубе, комизм этой ситуации ускользнул бы от меня.
Потому доктор Самир и захотел, чтобы я сидел среди людей. Не для того, чтобы и меня тоже отвлекли. Но чтобы я очень внимательно ко всему присматривался. И прислушивался. Тут уж никак не получится, чтобы ты сам заговорил.
Кроме того, это практично: чтобы всегда кто-то был поблизости, если понадобится передвинуть меня куда-то. Потому что, к примеру, я не замечаю солнца или задремал. Что теперь происходит очень часто. Просто – слишком много мыслей одновременно.
Это в самом деле рискованно – недооценивать силу солнца. А ее легко недооценить, когда небо затянуто облаками. Так что и с шапкой всё правильно – что я всякий раз должен ее надевать. И ботинки тоже я теперь ношу постоянно. Босой я только в постели. Никогда больше не пройдусь я с голыми ступнями по лесу, чтобы чувствовать под ногами землю и каждый камушек, который на ней лежит. Обуви я в любом случае обрадовался только однажды, когда делал длинную пробежку, а надо мною стал кружить канюк и сопровождал меня всю дорогу. Было ли это в Мёзере? Нет, там я родился. Потому что сегодня, пожелай я встать, мне нужна настоящая опора. Потому что я радуюсь, если мне удается добраться до леера. С Патриком по одну сторону и, к примеру, мадам Желле по другую, чтобы они меня поддерживали.
Зато потом я могу смотреть и смотреть вдаль и вспоминать о вещах, случившихся полжизни назад. Для этого музычка опять-таки очень даже подходит. Поскольку она не зацикливается ни на чем и так гладко скользит поверх всего, что тебя это вполне устраивает. Этот покой в себе – стремление его обрести – для всех пассажиров, не только для меня, наверное, и есть истинная причина путешествия. Только в дальних краях и можно такого достичь.
Именно это ощущение и выражает музычка, словно сама собой скользящая сквозь тебя. Как и мой взгляд словно сам собой скользит над морем. Так что мадам Желле была права, когда протестовала против «сообщества умирающих» доктора Самира. Тем не менее и он тоже был прав.
Опять ночь. Этот день был ужасным. И внезапно стал замечательным.
Я снова увидел тебя.
А главное, я тебя услышал.
Ужасным этот день был уже из-за Толстого. Потому что, хотя кресло-коляска досталось мне, он все еще жив. Значит, недооценивать его не стоит. Теперь он даже стал для меня своего рода прообразом. Что я опять-таки понимаю в буквальном смысле.
Если подумать, он уже давно им был. Но тем прообразом, от которого хотелось бы уклониться. Потому что ты распознаешь в нем собственное будущее. Только поэтому мне и взбрело в голову, что его жена хочет его убить. Но с тех пор как я сам перенесся в такое будущее, все это больше не играет никакой роли. Так сказать, я, добравшись до гавани Толстого, встал на якорь, воспользовавшись цепью кресла-каталки. Это, по крайней мере, дает мне то преимущество, что я не стану игрушкой волн.
Кроме того, я завидовал ему из-за его жены, потому что она осталась с ним. Петре такое даже в голову бы не пришло. Правда, я нахожу нелепым, что она ведет себя как восемнадцатилетняя оторва. Ей не стоило бы флиртовать со всеми подряд, к примеру, на этих вечеринках. Но то, что она делает это в его присутствии, возможно, вовсе не означает, что она нарочно мучает его. Может, она нравится ему такой жизнерадостной. И он не хочет, чтобы она отказалась от этого или это потеряла. Поэтому он даже рад, когда другие мужчины флиртуют с ней, а может, и добиваются большего. Все это не имеет значения. Важно лишь то, что она продолжает его любить. А она совершенно очевидно любит его и стоит за него, хоть он и не может больше двигаться.
Столь многое, что мы подвергаем оценке – я имею в виду, как мы это оцениваем, – зависит от того, на какой позиции мы стоим. Разве действительно так уж невообразимо, что он хочет, чтобы она тоже получала все то, что хотела бы иметь и в чем нуждается? И не лучше ли, чтобы она это получала – по крайней мере, от других? Потому что он сам, даже если бы захотел, уже ничего не может? Так, оставаясь свободным, он в какой-то момент и уйдет. Тогда как мне, с моим одиночеством, в свободе отказано.
Поскольку жена Толстого после его смерти тоже останется одна, в конечном счете больше повезло не ей, а ему. Поэтому он может теперь до самого конца наслаждаться ее жизнерадостностью, неподобающей лишь по видимости. Вовсе не из враждебности включает она его в поле своего флирта. А потому, что он сам так хочет. Он хочет восхищаться тем, что рядом с ним все еще остается такая окруженная всеобщим вниманием женщина. Она же, со своей стороны, не скрывает того, что принадлежит и ему. Поэтому в каюте этих двоих не может случиться так, что горничная присвоит себе слишком большие полномочия. И, например, одежду для него выбирает жена. Поэтому он всегда бывает при галстуке и с цветком в петлице, почти так же похожим на магнолию, как цветок в ее волосах.
Мысль, что бок о бок со мной лишь пустота, неотступно преследовала меня целый день. Это как если бы кто-то рубанул от твоего правого или левого плеча вниз, до самых бедер. Тогда твое тело зияло бы раной, незащищенное. И вся твоя жизнь, Lastotschka, мало-помалу вытекала бы из тебя.
Кроме того, погода снаружи опять была скверная, а ветер – таким холодным, как если бы мы уже находились в Беринговом море. Хоть ты и имел еще на голове шапку. Но уже не из-за обжигающего солнца, а чтобы защититься от холода. Мадам Желле сегодня утром даже надела шерстяные перчатки, которые она захватила с собой, имея в виду Норвегию. Мы ведь, объявила она за столиком для курильщиков, вскоре двинемся на север, к Европе. Тогда как мой друг, клошар, теперь оказался подготовленным ко всему – со своим толстым шарфом и шапкой-ушанкой, с неизменным кроссвордом перед собой.
Я боюсь Европы, этой Ночной земли, в вечернее зарево которой влечет нас наш корабль. Вера доктора Самира – что-то в ней есть, хотя бы уже потому, что он всегда молится на восток, прежде чем начнет совершать обход, подставляя холоду выгнутую горбом спину. Живот его тогда защищен, как сам Аллах. Который вооружил этого человека такой стойкостью, что он дарует упование еще и нам.
Потому я даже видел, как он разговаривает с Толстым – в Галерее, там, где стоят кресла для панорамного обзора. Прямо напротив «Капитанского клуба». А ведь Толстой, кажется, разговаривает так же мало, как и я. Зато его жена всегда не прочь поболтать и в тот момент даже немножко заигрывала с доктором Самиром. Однако меня это больше не сердило. Я уже понял Толстого.
Заметил ли он, не знаю. Лицо его оставалось совершенно неподвижным, но ведь я и прежде ни разу не видел, чтобы он хотя бы улыбнулся. Этот иссохший человек, весь целиком, – как крошащийся гипсокартон. Поэтому действительно лучше катать его в кресле-коляске, нежели, скажем, допустить, чтобы он пользовался ходунками. И все-таки, хотя у него для этого имеется жена, я редко вижу его снаружи. А уж на море он вообще никогда не смотрит.
Тогда как меня самого теперь постоянно возят туда и сюда, чего я порой почти не замечаю. К примеру, я все еще стою, устремив взгляд на фарватер, и вспоминаю морских ласточек, снова и снова – этих фей. Потом открываю глаза уже на шлюпочной палубе, чтобы, может быть, еще раз попытаться отыскать глазами морскую деву. Когда я в третий раз поднимаю веки, я обнаруживаю, что уже успел очутиться в уголке для курильщиков.
Так оно и продолжается, зигзагами, целый день. За исключением тех моментов, когда за мной приходит Патрик, потому что меня хочет видеть доктор Самир. От которого меня теперь все чаще забирает мадам Желле. Так что я изменил свое мнение о ней. Я уже и не помню, почему поначалу терпеть ее не мог. Это наверняка было связано, как и в случае с Толстым, с моей неправильной перспективой.
Так или иначе, я в своей жизни часто относился к людям предвзято. Осознать это мне помог Толстой. К примеру, я не помню, откуда взялся мой гнев на доктора Бьернсона, который завтра покинет нас. Или послезавтра, если я ничего не путаю.
Но и госпожа Зайферт тоже больше не показывается. Хотя я уверен, что мы с ней не ссорились. Надо бы спросить про нее на ресепшене. Мне не хватает ее жизнелюбия и оптимизма. Кроме того, действительно нет ничего хорошего в том, что кто-то отдаляется от других. Это говорил не только доктор Самир, но даже синьор Бастини. Так что я оставил мсье Байуна умирать в полном одиночестве. Только сеньора Гайлинт была рядом с ним. Она снова вставила ему в уголок рта сигариллу. Почему опять-таки я и обрадовался, что не она, а мадам Желле заговорила со мной о «Капитанском клубе». Мол, может, хотя бы сегодня вечером я не буду чувствовать себя таким слабым и смогу сопроводить ее на концерт.
Очевидно, она боялась, что я и тебя забуду, если она притворится, будто уже задавала мне этот вопрос. И ведь она вообще ничего о нас не знает. Кроме того, я бы так или иначе ответил «да», в любом случае. Если бы решился заговорить. Потому что достаточно одного твоего присутствия, чтобы я был счастлив. Только того, чтобы ты подняла глаза на свою подругу. Меня ты наверняка не узнаешь. Хотя, может, все-таки улыбнешься, когда мадам Желле вкатит меня в «Капитанский клуб». Правда, лишь для того, чтобы поприветствовать нового слушателя. Потому что их всегда бывает так мало.
Об этом я думал. Это себе представлял. Поэтому мадам Желле я не ответил. Но она, кажется, как бы там ни было, приняла решение. Так что в десять часов – уже успело стемнеть – она пришла забрать меня от моего друга, клошара. Теперь все знают, что я лишь тогда иду к себе в каюту, когда возникает непреложная надобность. Правда, слово «идти», к сожалению, здесь не подходит.
Тем не менее я бы справился с походом на этот концерт и один. Ведь столик для курильщиков расположен на том же уровне, что и рояль, только уголок для курильщиков находится палубой выше. И там кто-то должен был бы помочь мне одолеть маленькую рампу, ведущую к «Заокеанскому клубу». А двери внутри я сумел бы открыть и сам. Если они не были бы уже заранее распахнуты.
Мы явились с минутным запозданием. Ты уже достала ноты и открыла клавиатуру. И как раз собиралась сесть. А Ольга стояла такая черноволосая, что я невольно подумал: «Пушта». Потому что она именно так и выглядела, а слово «цыганка» теперь не принято употреблять. Моя бабушка, правда, всегда его употребляла, потому что была уверена, что у нее с веревки воруют белье. Но Ольга хотела лишь музицировать с тобой и уже подняла правую руку со смычком. С решительностью, которой из вас двоих обладает только она, собиралась провести им по струнам. Но поскольку меня в этот момент как раз вкатили в зал, ее рука на минуту застыла в воздухе. Эта минута понадобилась, чтобы меня переместили куда-нибудь, где и для мадам Желле нашлось бы место.