Часть 16 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тут ты заметила меня и взглянула на подругу. И в самом деле улыбнулась. Я попытался улыбнуться в ответ, но не сумел этого, даже когда вспомнил об уповании доктора Самира. Как это получается – что люди разговаривают с помощью мимики? Что нужно сделать, чтобы стать хозяином собственного лица, снова им стать? Откуда происходит слово «обличье»? Я еще, кажется, никогда им не пользовался. Значит, и об этом, подумал я, надо будет где-то узнать.
И тут вы заиграли. Полный зеркальных отблесков и застекленный со стороны Галереи, а в остальном кожанокоричневый маленький зал превратился в просторную Пушту. Мне даже не пришлось открывать дверь Храма. Ибо сама степь – бесконечная, как море, – вторглась в него. И под ветром колыхались травы. Ведь величие музыки заключается в том, что она даже не замечает висячего замкá. Ей достаточно замочной скважины, достаточно дверной щели, которые тоже гигантские, если речь идет о портале Храма. И вот уже начали резонировать роскошные окна, мое молчание. Это только музычка отскакивает от них. Иначе в полыхании их света она обуглилась бы. Тогда как музыка воспламеняет их еще больше и превращает в ликующий багрянец горизонта, за которым я наблюдаю, стоя у леера. В этом мне теперь не могло бы помешать даже периодическое шипение кофейной машины за стойкой бара. Вновь и вновь во время концерта кто-то заказывает себе эспрессо. Или лопаточка крушит лед, прежде чем сбросить его в льдодробилку. Которая затем включается и опять-таки шумит. Ну и пусть себе.
25°37´ с. ш. / 19°14´ з. д
Африка снова близко, но – как пустыня. Она не может добраться до нас, ведь у нас опять западные ветры. А они слишком прохладные. Пустыня их опасается. Они постоянно выгружают свой дождь.
Поэтому снаружи по ночам не всегда приятно. Мой друг, клошар, само собой, привык к этому. С него я беру пример.
Сюда же относится: он никогда не помогает мне, даже с креслом-каталкой. Это главное условие нашей дружбы. Мы не обременяем друг друга. Ведь для того он и стал клошаром, чтобы ни о чем больше не заботиться, кроме своих кроссвордов. Нам, Lastotschka, может мниться, что это странно. Хотя само это слово не укладывается в рамки обычного. Но я думаю, именно это делает его желанным для всех пассажиров. Что он воплощает их неисполнимое желание. В нормальной ситуации они воротили бы нос от такого, как он. Но на корабле всё особенное. Так что нет никого свободнее, чем он. Ему хватает мужества и внутренней уверенности, чтобы ради них отказаться от всяческого комфорта. Он скорее будет голодать, нежели пожертвует своей свободой ради дома или квартиры. Или автомобиля.
Кто это сказал, дескать, все свое ношу с собой? Поэтому мне и в голову не приходит о чем-то его просить, даже чтобы он помог мне одолеть рампу. Скорее я сам хотел бы время от времени ставить ему на стол бутылку красного. Но даже это было бы нарушением дружбы. Ибо тем самым я бы себя возвысил над ним – в качестве, так сказать, мецената. Другим пассажирам это позволительно, поскольку они не близки к нему. И уж тем более он не близок к ним.
Ему не нужно ничего говорить, чтобы я это знал. Тем задушевнее сидим мы вместе. Слова только помешали бы. Но недавно после концерта, когда почти все ушли, со мной кое-что произошло. Отчего и возникла необходимость, чтобы я бодрствовал уже с раннего утра. Из-за внезапного начинающегося кавардака я в это время обычно отправляюсь спать. Из-за усердия, с которым отдраивают палубу. Когда протирают столы и стулья. А потом уже выходят первые пассажиры, привыкшие вставать рано. Они все берут с сервировочного столика, выставленного перед плавательным бассейном, свою первую чашку кофе или чая. Так что тишины в любом случае не будет.
Но теперь я не иду спать – точнее, меня уже не катят спать, – а отправляюсь к твоему роялю. Ты тогда поднялась и наклонилась вперед, чтобы собрать ноты. После чего повернулась к немногочисленной публике. Всегда бывает так, что именно ты благодаришь присутствующих от имени вас обеих. Ничего не значащими, но такими улыбчивыми словами, что каждый чувствует себя околдованным. Твоими ногами, к примеру, – как они стоят на высоких каблуках, в туфлях настолько открытых спереди, что видны пальчики со светло-коралловым лаком. И кажется, будто твои мускулистые икры тянутся сквозь непрерывную череду поцелуев. Которыми после их покроет твой друг. Мы все – глазами – предвосхищаем это. Большего нам не может быть дано. И так же мы ведем себя в отношении твоего стройного тела. Мы лишь догадываемся о его гибкой божественности. Твое платье, подобно ласкающему жесту спускающееся чуть ниже колен, уберегает нас от посягновений на неприкосновенное. Мы скорее восхищаемся покроем и материалом этого платья и тем полунощно-четверговым цветом, которым оно мерцает. Только такой испорченный человек, как я, осмеливается искать глазами под тонкой тканью застежку лифчика. Но засвидетельствовать удается лишь правую бретельку, когда шелк вдруг соскальзывает с плеча. Взгляд уже поддался соблазну и спускается ниже вдоль края ткани. Хочется ведь чего-то большего, чем предвосхищение. Вместо того чтобы перед твоим взглядом опустить свой. И вот ты, зажав под мышкой портфель, выходишь. Та, что теперь превратилась в служительницу твоего культа, следует за тобой, со скрипкой.
Но ты забыла закрыть клавиатуру. Так что я, пока мадам Желле беседовала с Буффало Биллом, подкатился к роялю. Меня влекла какая-то потребность, и я протянул руку, правую. Только ее. Потом я согнул средний палец. Я клянусь тебе, что был очень осторожен, когда ударил по клавише, только по одной и действительно робко. Вслушиваясь в этот простой единственный звук. Но я не помню, как часто ударял по клавише и насколько долго каждый раз позволял ей звучать. Поскольку на второй звук я так и не отважился, я в конце концов поднял глаза.
И оказалось, что все они стоят вокруг меня. Мадам Желле, Буффало Билл, даже доктор Бьернсон и доктор Самир, которого, вероятно, специально позвали ради такого случая. Кроме того, жена Толстого, тогда как сам он сидел в кресле-каталке в Галерее. Так я, во всяком случае, предполагаю. Патрик тоже был здесь, и те три пассажира, которые всегда сидят на концертах. Они все смотрели на меня, как если бы я был видéнием или чудом, которым являешься только ты.
Что они во мне увидали? Или я неправильно всё понял и своими взглядами они хотели поставить меня на место? Ведь никто не вправе садиться к чужому роялю, если он не умеет играть. Но даже Мирко смотрел на меня из-за барной стойки, и даже Sugar[26][Это прозвище бармена означает, в переводе с английского, «сахар».] явился – вероятно, только что заперев наверху «Ганзейский бар». Может, он зашел за коллегой, который тоже вот-вот должен был запереть «Капитанский клуб». Или просто хотел немного ему помочь.
Но они все улыбались, кроме стоявшей у задней двери, под руку со своим адъютантом, сеньоры Гайлинт, сегодня облаченной в цвета субботних предрассветных сумерек. И кроме жены Толстого, поднесшей к губам левую руку, тыльной стороной, будто на нее снизошло видение.
Я поначалу вообще не понял, чтó в этот момент сказал доктор Самир. В белом и черном, как никогда прежде, он протянул руки ладонями ко мне. Господин Ланмайстер, сказал он, начал говорить. И зааплодировал. Все другие, кроме, кажется, сеньоры Гайлинт, тоже захлопали в ладоши. Они аплодировали – как тебе, как тебе, только теперь мне.
Ты это понимаешь, Ласточка?
Я ведь не произнес ни слова. Совсем все стало непонятно, когда доктор Самир приподнял кисти рук и осторожно соединил кончики пальцев. При этом он что-то сказал – по-арабски, я думаю, из чего я понял только слово «Аллах». Между тем сеньора Гайлинт исчезла за дверью. Все же я слышал, как ее удаляющийся голос сумрачно напевает что-то, что удивительнейшим образом напоминает мой единственный звук.
Но так оно и есть. Буффало Билл тоже на борту, Буффало Билл Коди. Вот только он, хотя именно так и выглядит, не относится к нашей компании авантюристов. Во всяком случае, никогда не приходит к столику для курильщиков, хотя наверху иногда сидит. Я имею в виду, в одном из кресел уголка для курильщиков. Там он, как правило, разговаривает с совсем другими пассажирами. Надо бы его дружески пригласить. Но он носит в точности такую же ковбойскую шляпу и такие же усы и бороду.
Еще более интересной мне представляется писательница. Я вижу ее порой, когда меня после фортепианного концерта выкатывают из «Капитанского клуба» в Галерею. Правда, благодаря своей трости я могу и самостоятельно сесть в кресло-каталку. В том случае, если не остаюсь в ней всю ночь. Но тогда я нуждаюсь в ком-то, кто поможет мне одолеть рампу.
Трость я не позволяю забрать, хотя Патрик охотно мне помогает, даже самым ранним утром. Для чего он должен вставать гораздо раньше, чем, собственно, ему полагается по службе.
Я постоянно открываю для себя новых попутчиков. К примеру, старого викинга, который по утрам любит плавать в бассейне. Независимо от того, насколько холодно. В остальное время этот грузный мужчина по большей части стоит сзади, у леера. Он часто носит жилет из тюленьей кожи. Он опирается на массивную узловатую палку. И на нем постоянно почти столь же массивные солнечные очки. Из-за небрежно подстриженной окладистой бороды лица его совсем не видно. И еще на концерте была некая пожилая дама. Ее муж носит свой горб так, как если бы это был противовес к его пузу. Бабочка у него на рубашке такая же лаково-красная, как платье его жены. И такой же красный – платочек в кармане. Длинная прядь волос упала ему на лицо, я и сейчас это вижу. Как он ее откинул. Она опять упала вниз. Поддавшись неожиданному порыву, жена положила левую руку на его правое запястье. И рука так и лежала там, пока оба слушали музыку. Какие же, наверное, жидкие, подумал я, его седые, зачесанные назад волосы.
Что все они только сейчас попали в поле моего зрения! И эта писательница. Что я не замечал ее раньше. Ведь в отношениях между нами утвердилось безусловное доверие, с тех пор как она увидела эту тетрадь и что я записываю в ней что-то.
Где, собственно, предыдущие тетради? В моей каюте, само собой, но где именно? Может, в одном из ящиков тумбочки. А может, я их и прячу с тех пор, как за мной стали наблюдать. О чем я в данный момент опять вспомнил. За истекшее время их должна была набраться целая кипа, как у моего друга, клошара, – кипа тетрадей с кроссвордами.
Во всяком случае, в этой грузной, даже громоздкой женщине меня пленяет то, что улыбается она почти с такой же легкостью, как доктор Самир. Хотя выглядит несколько запущенной. Ее полукороткие, давно поседевшие волосы всегда свисают с бычьего затылка толстыми прядями. Шея и затылок – единая жировая складка. Зато речь у нее филигранная.
Она здесь, поведала мне она, чтобы переработать роман, уже написанный. А вы тоже пишете книгу? Хорошо ли, дескать, она у меня продвигается.
Поскольку я, само собой, не мог ей это разъяснить, я молчал. Главное, я не смог бы разъяснить ей тебя. Что касается секретности, впрочем, то писательница никакой опасности не представляет. Ведь она никогда не выходит наружу. Действительно никогда. Вероятно, поэтому я ее раньше и не замечал, потому что я, в свою очередь, почти постоянно нахожусь снаружи. Никогда не сидит она на солнце, просто остается под крышей. Ее кожа становится все бледнее и бледнее. Что желание нравиться для нее больше никакой роли не играет, это я понимаю. Тем не менее ее поведение меня немного смущает. Потому что я знаю, что Сознание нуждается в море. И в человеке, который избегает моря, оно не может по-настоящему расти.
Как бы то ни было, по утрам ее любимое рабочее место – по левому борту, непосредственно перед большими окнами Галереи. Там она никогда не сидит дольше, чем, как мне кажется, часов до десяти. В шесть, когда Патрик катит меня к роялю, она всегда уже там. Как правило, желтое плетеное кресло повернуто к трехчастному панорамному окну. По обеим сторонам – складчатые желтые гардины. Толстая тетрадь для записей на коленях. Позже днем я эту женщину больше не вижу, разве что иногда за обедом. Вероятно, и для нее программа развлечений обременительна.
Впрочем, нередко и Человек-в-костюме делает какие-то записи. Только он их заносит в маленький, матово поблескивающий кожаный блокнотик. Что же касается других моих тетрадей, то я непременно должен узнать, куда они подевались.
Притом что я, когда о них думаю, даже не могу вспомнить, откуда я их получил. Возможно, тут дело обстоит так же, как у моего друга, клошара, с красным вином. Возможно, пассажиры покупают для меня тетради, когда очередная заполняется полностью. Тогда они кладут на столик передо мной новую. Дождавшись момента, когда я отвернусь или задремлю.
Конечно, может быть так, что со мной случился такой же конфуз, как с белкой, которая не может найти спрятанную ею еду. Но писательнице я доверяю. Она никому ничего не скажет, ни о тетрадях, ни о рояле. Я ведь не имею права играть на нем. Так что Патрик и я заключили союз. Кроме него, в чью голову и пришла такая идея, никто не должен об этом знать. Ну разве что писательница.
Ведь наутро после концерта доктор Самир собственными черными руками снова пододвинул меня к роялю. Хотя они вовсе не черные. А цвета морских бурых водорослей с оттенком послеполуденной среды. И словно смазанные блестящими тенями для век, какие были у Гизелы.
Я вообще не понял, что это должно значить. Я имею в виду, Lastotschka, – с роялем. Тем не менее доктор Самир осторожно поднял крышку клавиатуры, снял с клавиш защищающую их длинную зеленую полоску бархата и, дважды сложив, пристроил ее на откинутом нотодержателе. Потом он пододвинул одно из кресел, сел в него и соединил кончики пальцев. Молча смотрел он, стану ли я что-нибудь делать. Так что я понял: сейчас я вправе сделать это. Доктор Самир доверяет мне. И я снова ударил по той клавише.
Опять – тихо и осторожно.
И стал прислушиваться к замиранию звука.
Потом я снова ударил по клавише, все по той же.
Вторую я попробовал только вчера, ведь уже первый звук превосходил все возможности понимания. И до сих пор превосходит.
Потому что этот звук – не просто он сам, но одновременно и многое другое, что тоже относится к звучанию. Он содержит в себе целое море.
Доктор Самир определенно не меньше, чем на полчаса, предоставил мне возможность заниматься, чем я хочу. Потом он встал и тоже ударил по клавише, так же осторожно. Но по другой. После чего подождал, пока ударю я, и, в свою очередь, ударил снова. Так что получилась особого рода совместность, в которой отголосок одного из нас становился отголоском другого.
На шлюпочной палубе я не мог не думать об этом. Там произведенный нами звук соединился с ветром. И он все еще остается внутри меня.
И все же я не имею права играть на этом рояле. «Играть» – в данном случае слишком громко сказано, но в том-то и состоит проблема. Тут имеются, рассказал Патрик, трудности со страховкой. Он еще раньше поговорил с доктором Бьернсоном, побывал в дирекции судового отеля, находящейся за стойкой ресепшен.
Потому что рояль очень дорогой. Поэтому для пассажиров он табуирован, если у них нет музыкального образования. Поэтому они и не хотят, чтобы я продолжал баловаться с роялем. Так они выразились. Причем Патрик не уточнил, кто эти «они».
Я же не стал спрашивать, был слишком разочарован.
Тут лицо его дернулось, и он сказал: а знаете что? Всё это попросту нас не касается. У вас нельзя это отнимать, пусть даже меня уволят.
Так что теперь он каждый день, рано утром, тайком отвозит меня туда – иногда на полчаса, иногда на целый час. Только никому не проговоритесь, говорит он каждый раз. Мы ведь не хотим неприятностей. Так что и это «мы» оправданно. В связи с чем мне пришло в голову, что у маленькой никсы, которую я не так давно видел, было лицо сеньоры Гайлинт. Но когда та еще была молодой девушкой, то есть я хочу сказать: молодой женщиной.
Как же вышло, что я заметил это только сейчас? Или я это просто себе вообразил?
Можно натренироваться в том, чтобы видеть в лицах старых людей – молодых, какими они когда-то были. Наоборот тоже получается, но это труднее. Вероятно, когда я встретился с никсой, я еще не был достаточно внимательным. Это очевидно изменилось. Что, может быть, связано с тем единственным звуком.
Сеньоре Гайлинт лет пятьдесят пять. Никсе не было и семнадцати. Хотя все морские девы – старые, даже первобытно-старые. Но по ним этого не видно.
Эти волосы цвета красных водорослей!
Кроме того, такая молодая женщина не может иметь столь глубокий голос, как у сеньоры Гайлинт, когда та удалялась по Галерее. Под руку со своим адъютантом. Тогда как другие, стоявшие полукругом передо мной и роялем, все еще аплодировали.
И когда она спускалась по трапу с солнечных террас. Какой же жутью от этого веяло! К тому времени они уже стали террасами для месяца. Как длинный конец головного платка сеньоры хотел веять ему навстречу! И все поблизости от сеньоры Гайлинт словно бы расцветало.
Поэтому обойти стороной необходимость поисков я никак не мог. Являться к завтраку я в любом случае не собирался. Так что Патрик – два или четыре дня назад, а может, и три дня назад или сегодня утром – сразу после рояля доставил меня в каюту. Может, он хотел помочь мне с умыванием, чтобы немного разгрузить Татьяну. Почему она поначалу и не пришла.
Он мне помог еще и с одеванием. А потом оставил меня одного. Увидимся позже, сказал. Отдохните немного.
Я думаю, еще не было и половины седьмого утра, скорее даже раньше. Тем не менее мне следовало поторопиться. Ведь в какой-то момент войдет Татьяна, чтобы заняться уборкой. Она всегда заново застилает постель, неважно, ложился я или нет. Ни в коем случае не должна она застать меня врасплох, ищущим. В моем возрасте это унизительно – на глазах у других ползать по полу.
Правда, сперва я заглянул, что уже было довольно утомительно, в выдвижной ящик. Что можно сделать и не вставая с кровати. Но там моих тетрадей не было. Только последняя тетрадь лежала, само собой, сверху на тумбочке, в которой хранятся чистые носки и трусы и, в выдвижном ящике под ними, всякий хлам. Он при таких долгих поездках скапливается как бы сам собой. Хотя я не покидаю корабля. Вероятно, Татьяна, когда сходила на берег, всякий раз что-то приносила для меня. Правда, у горничных не получается посетить ни одного из магазинов в гавани. Они должны быть вездесущи. Ведь, так или иначе, понятно, что нас – тех, кто относится к ста сорока четырем, – не хотят оставлять без присмотра. Мы, как-никак, составляем четверть всех пассажиров.
Сейчас, после Фримантла, даже треть, я так думаю.
Как же мне добраться до полки наверху?
Здесь, Lastotschka, две полки. Чтобы добраться до них, нужно протянуть руки. Одна над моей кроватью, другая над второй, которая со времени Маврикия пустует. Кто лежал на ней раньше?
Бали, я невольно подумал о Бали!
Нет, такого не может быть. Мсье Байун имел собственную каюту. Но пустует – со времени Маврикия. И все еще оставалась пустой ниже Мадагаскара и Южной Африки. Совсем пустой – пока мы огибали оба мыса с китами. Я никогда не слыхал ничего более одинокого, чем звуки тамошнего тумана.
Мой визитер тоже наверняка часто мне что-то приносит.
Во всяком случае, на полке стоит маджонг. Сто сорок четыре звука, всего лишь кирпичики, как принято называть эти игральные кости. Мсье Байун называл их «воробьями». И потом, с другой стороны, – снова вверх вдоль побережья Южной Африки. Потом – выход в Атлантику, к феям. Сперва феи, потом манты и потом ты, Lastotschka. Я уже не расстанусь с этим звуком; как и с взглядом сеньоры Гайлинт.
На шлюпочной палубе он окутывает меня, пока я не становлюсь счастливым. Правда, даже на юте его несколько нарушает музычка. Но теперь, пока я искал и искал, смотрел и смотрел, этот звук от меня отделился. Я почувствовал, как сам поиск отрезал меня от него. Потому что мне пришлось унизить себя. Хватило того, что я лишь подумал о Татьяне. Даже не понадобилось, чтобы она в самом деле оказалась здесь.
Порой представление о чем-то бывает даже хуже, чем если это «что-то» произойдет.
Это связано со страхом. Если мы хотим быть свободными, мы должны его преодолеть. Так что я в самом деле спустился вниз. Спустился «к подножию», следовало бы сказать, как если бы кровать была Столовой горой. Внизу я увидел, и это смутило меня, тот город. Пол моей каюты стал Капштадтом.
Но куда подевалась трость? Я ведь всегда держу ее в пределах досягаемости! И еще я не понимал, почему вообще очутился в кровати. Я недавно принял душ, и Патрик одел меня! После этого ведь не будешь ложиться снова.
Пока я не заметил: что-то хочет меня отвлечь. Чтобы я ни в коем случае о них не думал. За всем этим скрывалось некое намерение. Сквозь него я должен был пробиться – добравшись каким-то образом до кресла-каталки. На подлокотниках которого она, само собой, и лежала – моя трость. Ведь я не должен был заметить, что их вообще больше нет здесь. Тетрадей, Lastotschka!
Еще немного, и я бы снова поддался панике. Ведь именно моя воля позволила этому звуку стать мощнее. И тем не менее та же самая воля вытолкнула его из меня.
Я прикусил себе нижнюю губу, чтобы не охнуть. Стонать я тоже не хотел. Но – оставаться действительно тихим. Таким же тихим, как раньше, когда я крался на цыпочках, чтобы не разбудить бабушку. Русский ребенок, русский ребенок, что ты там крадешься? Хочешь что-нибудь стибрить? Как человек ходит, такой у него характер. И она ухватила меня за ухо. За ухо потащила обратно в мою комнату, чтобы я почувствовал боль. Прекрати скулить! Научись наконец сохранять выдержку, ты, маленький наш злодей, – нет, скорее она сказала: наш злой-удел! Как мать, поскольку я плакал, присоединилась к нам в своем купальном халате. Волосы ее были совершенно всклокочены после сна, но она смеялась над моей бедой. Все ее лицо было сплошным смехом – над тем, как бабушка приучает меня к дисциплине. Так что мне снова пришлось подняться на цыпочки. Но не для того, чтобы куда-то красться. А чтобы беда матери, воплощенная в моем ухе, подверглась такой экзекуции. Ну и заодно чтобы я научился сохранять выдержку.
Прекрати реветь, не то залеплю тебе оплеуху. И буду лупить, пока ты не успокоишься.
Мать, стоя в дверях, наблюдала и, когда я замолчал, пошла кипятить воду для утреннего кофе. Здесь ей уже нечему было радоваться. Потому что бабушка наконец отпустила меня и погладила по волосам. Отерла слезы с моих щек. Никогда не показывай свою боль. Чтобы ты у меня научился этому своевременно! И еще – ходить с прямой спиной! Русский ребенок, человек должен ходить с прямой спиной! Заруби это себе на носу! Тут она поцеловала меня в лоб и наконец оставила одного. Отчего я опять погрузился в постель.
Даже это хотело отвлечь меня от тетрадей, это неуклонно-внезапное воспоминание.