Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 18 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Кассиопея, Андромеда, Вероника. Что я их всех помню! Когда Свен был еще маленьким, он любил, когда мы смотрели в ночное небо. Это я делал вместе с ним слишком редко. Но все же показал ему, что на ночном небе что. Может, он это запомнил о своем отце. Запомнил те несколько раз, когда я находил время для таких вещей. Но и тогда речь для меня шла только обо мне самом. Ведь от этого я сам снова становился маленьким. Потому что я, мальчиком, перед лицом этого безумно гигантского холодного пространства чувствовал, что здесь я принят и здесь мне хорошо. Как русскому ребенку, так сказать. И потом там сидела эта русская, в самом деле, у рояля, и уже нас ждала. Хотя ты, конечно, украинка. Ты всегда так и говорила, когда тебя спрашивали. Причем я тебя поначалу не узнал. Настолько иначе ты выглядела, чем в моих грезах. Которые довольно-таки смешны. Сеньора Гайлинт подстроила всё так, чтобы я это наконец понял. Даже от тебя должен я захотеть отступиться. Само собой, непосредственно в той ситуации я ни о чем таком не мог думать. Ведь едва Патрик вкатил меня в «Капитанский клуб», как ты поднялась – в своих кроссовках, в своих джинсах, в своем джемпере. Все в тебе казалось мне более отчуждающим, чем когда ты играешь перед публикой. К примеру, я впервые обнаружил маленькую бородавку на твоей правой щеке. Ты раньше покрывала ее пудрой. Эта легкая выпуклость становилась незаметной, когда приобретала тот же светлый оттенок, что и кожа вокруг. Теперь-то я знаю, что можно влюбиться и в бородавку. Был бы моложе, хотелось бы непрерывно ее целовать. Но что другие теперь тоже вошли в «Капитанский клуб», а до них это сделал только Патрик, меня ведь надо было туда вкатить, это уже говорит, касательно тебя и меня, всё – Дайте мне, пожалуйста, перевести дух, – и сеньора Гайлинт крикнула: пойдемте, детки, оставим этих двоих наедине! Так что они действительно ушли, и ты, которую сеньора Гайлинт назвала маленькой украинкой, села ко мне. Для этого Патрик подкатил мое кресло к клавиатуре, справа. Потом и он ушел. Не нервничайте, господин Ланмайстер, сказал он еще. Между тем я нервничал только постольку, поскольку все еще не понял, что это была ты. Ты мне казалась совершенно чужой, нагловатой, можно сказать, особой. Которая пододвинула к роялю черный винтовой кожаный табурет. И потом уселась так близко ко мне, что у меня закружилась голова. А ведь я уже не чувствую почти никаких запахов. Тем не менее твой аромат здесь присутствовал. Твой собственный, духами ты не пользуешься. Только его я и воспринимал, в гораздо большей мере, чем тебя саму. Но говорить в данном случае о каком-то «ты» – это явная фальшь. Поэтому молодая женщина у рояля улыбнулась несколько смущенно. Она не говорит, сказала она, на моем языке, только немного по-английски. Но и на нем не так, как следовало бы. Please pardon me for that[28][Пожалуйста, простите меня за это (англ.).]. Так что я понял еще и совсем другое преимущество, связанное с тем, что человек молчит. Это может стать особой привилегией – что ты больше не говоришь. Потому что тогда ничто уже не отвлекает тебя от музыки. К примеру, первым, что сделала молодая женщина, было воспроизведение моего звука. Перед этим она тихо воскликнула: Listen! то есть Слушай! А после встала, приподняла крышку рояля, подперла ее палкой-подпоркой. После чего вернулась на свое место и еще раз ударила по клавише. Do you hear?[29][Слышишь/Слышите? (англ.)] Она слегка склонила голову набок, чтобы смотреть мне в лицо. Но при этом закрыла глаза. Теперь ты, сказала она, или Теперь вы, потому что по-английски это одно и то же. Я не мог реагировать. Настолько потрясла меня эта ситуация. Такое человеческое создание, такая филигранная женственность, и вместе с тем все это изобилует кожей и запахом! Уже поэтому, Lastotschka, та женщина отличалась от тебя, как от веющего, манящего ночеморья – теплое, освещенное, насквозь прочириканное птицами утро. Та была домиком среди зелени, из кухни которого пахнет свежими булочками. Так очевидно, даже и задним числом, что не тобой была та, которая есть ты. Когда человек ощущает что-то подобное, ему нелегко с этим справиться. Нелегко и в том случае, если он не говорит. Слова так или иначе выразить этого не могут. Но может звук, теперь в третий раз извлеченный этим удивительным существом из клавиши. Потому, вероятно, что я все еще не реагировал. И опять она потребовала от меня, чтобы я прислушался. Listen! И потом велела мне приложить ухо к инструменту, прямо к сверкающему зеркальному лаковому покрытию. И в четвертый раз ударила по клавише. На сей раз почти неслышно. Поэтому я уловил и внутреннюю механику: услышал сперва своеобразный щелчок, потом протяжный глухой рокот. Теперь в этом все-таки ощущалось что-то от веющей ночи. Но мне было нелегко оставаться в такой позе. Я, так сказать, скорчился вокруг собственного живота. Таким образом и доктор Самир, когда он молится, всегда сохраняет свою веру в тепле. Наконец, когда я медленно откинулся на спинку кресла, она взяла мою правую руку. Она прикасается ко мне, подумал я. Она ко мне прикасается. Но она лишь провела ею по клавиатуре. Here[30][Вот (англ.).], сказала она, g-sharp[31][Соль-диез (англ.).], сказала. Потом ударила по клавише слева от этой, по белой, тогда как моя была черная. По звуку – тоньше и выше. Вместе они прозвучали фальшиво: эти, как она сказала по-английски, g and g-sharp[32][Соль и соль-диез (англ.).]. Теперь она ударила по соседней клавише справа, сказав: a[33][Ля (англ.).], – тоже, само собой, по-английски. Когда я опять ударил по моей клавише, она сказала: a-flat[34][Ля-бемоль (англ.).]. Ее объяснений я в целом не понял – или все-таки главное уловил. Потому что в жизни как раз от этого все и зависит: что один звук может одновременно быть чем-то совершенно другим. Дело тут не только в названиях. А в том, что звучание получится совершенно разным, в зависимости от того, сыграет ли человек g-sharp – как это будет по-немецки? – и потом g, или потом a. Но для удивительного существа всего этого было недостаточно. Хотя это уже чудовищно много – воспринять нечто подобное. Это намного превосходит тот запас сил, который нормальный человек может потратить за час. Тем не менее удивительное создание заставляло меня вновь и вновь ударять по этой клавише g-sharp и a-flat. И начало теперь – вокруг этого звука, который был все же двумя звуками сразу, – играть на совершенно других клавишах. На многих, которых становилось все больше. Так что мой звук вдруг стал составной частью чего-то. Это было больше, чем просто общее звучание. Он стал теперь сердцем ее игры. Я мог слышать, как оно бьется, бьется, продолжая звучать, собственно мое, мое, мое сердце. Все сильнее билось оно, все быстрее. Соответственно, и она играла все быстрее, и тут я начал смеяться, потому что всё превратилось в такую гонку. Я просто не мог не смеяться. И она, Lastotschka, смеялась вместе со мной. Если я прислушиваюсь к морю и к мотору достаточно долго, умирание происходит под мощный гул. Но обычно его не слышно. Это связано с мягким, возносящим вверх, как я думаю, постоянным укачиванием. Быть укачиваемым, а не взвешиваемым. Второе было бы противоположностью первому. Но теперь мне ясно, что остров Тенерифе, когда завтра мы его достигнем, станет моей последней землей. Последней, от которой этот корабль еще раз, со мной на борту, отчалит. Лиссабон, которому заранее так радуется Патрик, я, может, еще и увижу. Но уже не переживу тот момент, когда мы будем сниматься с якоря, то бишь отходить от причала. Я увижу Европу сперва на северо-востоке, как полоску земли; потом как Запад, закатный мир, – в той стороне, откуда приходит утро. Вопрос, пожалуй, лишь в том, до какого градуса широты можно дотянуть. Я сожалею об этом только в связи с Патриком. Он, очевидно, вытеснил из своей памяти то обстоятельство, что и в Лиссабоне никто из обладающих Сознанием не может сойти на берег. По сути, оно состоит из тоскования. Которое есть его кожа, если выражаться точнее. Через нее оно может дышать. Поэтому не имеет значения, существуют ли вообще другие тетради или нет. И забрали ли их у меня. Вот этой одной вполне хватит. Да даже и в ней я, по сути, более не нуждаюсь. Достаточно того, что я думаю о тебе. Не нужно ничего при себе удерживать. Самая освобождающая из всех мыслей – что любое воспоминание это вздор. К примеру, то, чего ты стыдишься, – тоже вздор. Поэтому я принял некое решение. Решение – это, пожалуй, слишком громко сказано. Ведь я не могу предугадать, смогу ли такое выдержать. Я имею в виду, что буду просто лежать в постели. Просто никогда больше не буду вставать, разве что, может, ради рояля. Хотя я и в нем более не нуждаюсь. Я ношу тот звук и море в себе. А значит, мне в самом деле не нужно теперь каждый день выходить наружу. Что все-таки странно, поскольку оно всегда, всегда на протяжении моего долгого странствия тянуло меня к себе, притягивало. Тогда не шли в счет никакие усилия, потому что я должен был двигаться. Больше, Lastotschka, такой необходимости нет – чтобы я двигался. И все-таки это было чудесно – когда маленькая украинка дотронулась до меня. Еще раз дотронулась. Теперь я уже выражаюсь, как сеньора Гайлинт. «Маленькая украинка», ты сама видишь. Только, пожалуйста, не думай, будто меня опустошил наш смех, этот долгий совместный смех. Я никогда не забуду, как он в какой-то момент превратился в хихиканье. Ибо маленькая пианистка начала дурачиться с клавишами. Чего только она с ними не вытворяла! Звуки уже не имели между собой никакой связи. И все же имели, но – дерзкую. Так что я в самом деле начал хихикать. Что восхищало тебя, побуждая обращаться со звуками все более по-дикарски. Я тоже ударил теперь по другой клавише, на что ты отреагировала еще одной дерзостью. Так мы и дурачились – онемевший, физически неполноценный старик и полная жизни и дерзости молодая женщина. Что она может дурачиться, музыка! Что она может даже это! Прежде я не знал, что такое бывает. И уж тем более – какой высший смысл проявляется в этом. Только сам процесс познания немного меня утомил. Он, всего за полчаса, израсходовал меня больше, чем что-либо другое в моей жизни. Даже кошмарная Кобылья ночь не стоила мне стольких сил. Но опустошением это не было. А было расходованием себя. Как если бы кто-то разбрасывал вокруг себя все, что у него есть. Чтобы раздарить это. Одно за другим. Что я оказался способным на такое! Даже сеньора Гайлинт невольно рассмеялась, когда она со своим адъютантом и с Патриком вернулась, потому что хотела забрать меня. Само собой, рассмеялся и он. Замечательно! – воскликнула сеньора Гайлинт. Вы это сделали абсолютно замечательно! И протянула удивительному созданьицу сложенную вдвое купюру. Но девочка постеснялась ее взять. Ведь эта пианистка – еще почти девочка. Она, сказала она, не испытывала таких чудесных переживаний с тех самых пор, как покинула родной дом. Брать за это деньги она не хочет. Однако сеньора Гайлинт настояла на своем. И была права. Я, само собой, тоже почувствовал, что маленькая украинка немножко сплутовала. Да и ее полуанглийский был не совсем понятен. Но я невольно вспомнил о ее друге, Уилле. Именно так его зовут, как я теперь знаю. Уилл – сокращение от Уильяма, но Уильяма можно называть и Биллом, как в случае мистера Коди. У которого, правда, нет ничего общего с твоим другом. Хотя бы уже потому, что вечером он выкуривает по меньшей мере одну толстую сигару. А часто больше – пожалуй, что и целых три. Так что с именами дело обстоит как со звуками. Они тоже меняются в зависимости от того, как комбинируются с другими. Уилл и Катерина. Если вы останетесь вместе, тебя скоро будут называть Кэти. Потом у вас появятся дети, двое, такие же красивые, как и вы сами. Ради этого стоит вставать: если можно еще немного на вас посмотреть. Как вы иногда тайком прикасаетесь друг к другу, когда ты после концерта выходишь к курильщикам. Правда, делаешь ты это редко. И только когда знаешь, что Уилл сидит с нами.
Ради этого, этого «с нами», тоже стоит вставать. Ведь самое позднее с того дня, когда мы с тобой дурачились у рояля, я знаю, что тоже отношусь к «нам». К мадам Желле и Патрику. К моему другу, Клабаутерману, и к доктору Самиру. Это само собой понятно. Но также и к Буффалло Биллу Коди и к другому пассажиру, с которым я незнаком. К Патрику и сеньоре Гайлинт. Набралось так много таких людей, что я даже не могу их всех перечислить. Лола Зайферт тоже относится сюда, и доктор Гилберн относился сюда, но особенно – мсье Байун. Тем не менее в том, чтобы оставаться в постели и больше не двигаться, тоже есть определенные преимущества. Ведь тогда ты избавляешься от всякой чепухи, например от постоянно звучащей музычки. Она отпадает от тебя, как и стыд. Так что ты уже не просто претерпеваешь, но непосредственно, всем телом чувствуешь, как это хорошо, когда тебя моют. Как это хорошо, что о тебе заботятся, даже если тебе нужно в туалет, а после – перенести самые унизительные для человека, но необходимые процедуры. Ты тогда понимаешь, что все это естественно. И совсем не затрагивает твоего достоинства. Оно остается в нас неприкосновенным. Мы в любом случае, Lastotschka, уже давно на три четверти пребываем в потусторонности. Только эта потусторонность есть часть нашего мира. Который всеми своими фибрами укоренен в ней. И, как дерево, высасывает из нее питательные соки. Так что я подумал о путевом сообществе умирающих, которое даже не нуждается в Аллахе. Ведь чудо в том и состоит, что фибры такого сообщества – это не только корни, но одновременно и кровеносные сосуды, и сухожилия, и все нервы. Что все это существует само по себе и возникает – просто чтобы быть. Какое это хорошее чувство, опустошенность. Быть опустошенным. Быть вычерпанным. Вычерпав, уже вычерпав всё. Это помнить. 33°38´ с. ш. / 12°56´ з. д Но в общем и целом мое решение было разумным. Правда, проблема состоит в том, что надо как-то обосновать это не-вставание с постели. И особенно – если ты не говоришь. Тогда обосновывать придется с помощью мимики. Но если человек неделями тренировался, чтобы лицо его оставалось совершенно неподвижным, он в конце концов уже и не знает, как такое вообще делается. А я тренировался месяцами – хотя бы потому, что мой визитер был для меня обременителен. Впрочем, в последнее время мне даже очень приятно, когда кто-то сидит со мной рядом. Но это лишь с той поры, как я узнал, к кому я в действительности отношусь. Значит, неверно, что мы друг друга не распознаём, а лишь понимаем? Записал ли я это когда-то именно так? Правда в том, что только я не распознавал других. Они же, напротив, распознавали меня сразу, даже клошар-клабаутерман. Так что, возможно, все, что связано со ста сорока четырьмя, было лишь выдумкой мсье Байуна – чтобы меня подготовить. Я помню, как он мне сказал: теперь, мол, черед дошел и до него. Почти точно в этом месте, только немного севернее. Я и сейчас слышу, как он говорит, стоя возле леерного ограждения на палубе юта. Он глянул в сторону Северной Африки и сказал: «Я чувствую запахи родины. Моя жизнь завершила свой круг». Потом он, старый друг, зажег сигариллу. Она уже сколько-то времени торчала между его кривыми зубами, но холодная. Так что я подумал – он уже свободен. И немножко позавидовал ему. Мы и в самом деле на уровне Марокко. Нам достаточно было бы повернуть руль чуть дальше на восток. И тогда мы могли бы встать на якорь не в Лиссабоне, а в красивой гавани Танжера. Как мы и сделали два года назад. Или три, четыре. Или только в прошлом году? Я уже не помню. Но он просто продолжал жить. Поэтому я наконец понял, почему он отдалился от людей и подпускал к себе только сеньору Гайлинт. Ей позволялось даже заходить к нему в каюту. Понадобилась еще половина Средиземного моря, прежде чем проявилась готовность позволить ему уйти. А может, он просто не захотел больше принимать пищу. Но доктор Бьернсон не такой человек, чтобы допустить нечто подобное, даже если доктор Гилберн принял сторону мсье Байуна. Потому что существуют законы. Доктор Бьернсон ссылался на них и сделал внушение горничным, чтобы те следили за их выполнением. Даже если они придерживались другого мнения, чем директор отеля, его инструкции они должны были выполнять. Иначе их уволили бы. И тогда в Молдавии или в Украине их семьям нечего было бы есть. Только сегодня я распознаю всю подоплеку тогдашних событий и могу соединить фрагменты в одну целостную картину. Особенно хорошо я понимаю Татьяну. Однако в последнее время проблемой стала сеньора Гайлинт. Ведь, хотя она знает, каким счастливым ты меня делаешь, она подбирается ко мне все ближе. Я имею в виду, пытается подобраться. Иногда она кладет мне на плечи шарф, так что я невольно чувствую ее дыхание, не-прельстительное для меня. Иногда – даже руку. А недавно она меня поцеловала. Не в губы, нет, но очень близко к этому. Кроме того, она взъерошила волосы у меня на затылке. Я вообще не знал, что мне делать. Как она может пытаться соблазнить меня, вопреки тебе? Искушать меня, Lastotschka? Ведь тому, что делает возможным наш с тобой союз, противоречат уже красные волосы сеньоры Гайлинт. Их, если выражаться точнее, сочность. Между нами с тобой, Lastivka, в любом случае исключено – так сказать, естественным образом – все, что выходит за пределы игры на рояле. Потому-то я и могу от всего сердца радоваться, когда вижу тебя вместе с твоим другом. Это, чтобы ты правильно меня поняла, дает мне ощущение уверенности. Потому что не приходится опасаться, что ты ждешь чего-то такого, чего я уже давно не могу дать. К примеру, как бы я мог еще раз стать отцом, на что ты вправе притязать, я имею в виду – на то, чтобы стать матерью? Тогда как вопрос о том, чтобы родителями стали сеньора Гайлинт и я, даже не стоиґт, поскольку и она уже вышла из соответствующего возраста. Так что моя исчерпанность ее не интересует. Когда она приближается ко мне, она не должна даже в отдаленнейшей перспективе задаваться вопросом, сможем ли мы осилить такое. Я имею в виду, еще раз заполучить такое маленькое существо. Потом вырастить его, пройти вместе с ним через школьные годы и все это время о нем заботиться. Для нее, в отличие от тебя, речь идет только обо мне. Но при этом по ней заметно, что она отнюдь не утратила женских потребностей – вокруг нее увиваются поклонники, ею восхищаются. Ты только посмотри, прости меня, на ее груди! Груди валькирии, почему это вдруг пришло мне в голову? Как мог бы я им противостоять? Тем не менее она меня домогается. И понимаю это не только я. Лишь поэтому она добилась для меня разрешения играть на рояле. Она хочет, чтобы я чувствовал себя обязанным. Конечно, она сразу заметила, что это было с ее стороны ошибкой. Поэтому она только притворялась, когда воскликнула: «Замечательно!» Притворялась умно, как это свойственно женщинам, когда они чего-то хотят. Поэтому она ни в коем случае не должна была показать свою ревность. Ведь она знает не хуже меня, как губительно для нервов такое чувство. В конце концов оно начинает полыхать, как волосы сеньоры Гайлинт, и так продолжается, пока личность не сгорит целиком в своей ревности. Весь характер и все, что еще хоть сколько-нибудь достойно любви. Кроме шлаков, не останется ничего. Поэтому сеньора Гайлинт всегда сдержанна. Она притворяется веселой, поскольку думает, что, пока сохраняет эту маску, у нее еще имеется шанс покорить меня. Мне же достаточно вспомнить, что она соблазнила, в его последние дни, и доктора Гилберна. Хотя тот, само собой, был еще в настолько хорошей форме, что вполне мог бы иметь дело с женщинами. Мсье Байун – тот уж точно был на это способен, если сеньора Гайлинт навещала его в каюте. А вот я – нет. Я больше с этим не справлюсь. Подумай хотя бы о моих ногах, подумай о моих плечах. Третьего инфаркта вы не переживете. Ей же это все без разницы. Конечно, Lastotschka, человек и в старости имеет фантазии. Это, пожалуй, правда. Но в конечном счете он остается реалистом. Так что лучше не допускать, чтобы дело дошло до такого. Я бы не хотел пережить еще и то, что сеньора Гайлинт стоит передо мной, а я лежу в постели, чтобы, по крайней мере, не сидеть в кресле-каталке. И со мной ничего не происходит. Если ей из-за этого придется снова одеться, она, может, и не станет надо мной насмехаться. Но презрение в ее голосе прозвучит, когда она скажет: это, мол, ничего, господин Ланмайстер. Только, конечно, она назовет меня Грегором. Это ничего, Грегор. С каждым порой такое случается. Женщины всегда в таких случаях так говорят. Тем не менее они это относят на свой счет. Думают, что все дело в них, потому что они недостаточно нравятся мужчине, – особенно в таком возрасте, как у сеньоры Гайлинт. В эту пору женщина становится особенно обидчивой, и ее презрение проистекает из горечи. В конце концов ты, как мужчина, мог бы и проигнорировать то, что она немного раздалась в бедрах и уже неохотно показывает свои ляжки. Но тогда и получается действительно, что им, в твоих глазах, чего-то недостает. Я всю свою жизнь был человеком недоброжелательным. Я хотел бы никогда больше таким не быть. Но в данной ситуации сеньоре Гайлинт придется смириться с тем, что я в этом смысле не изменился. Потому что я бы уже не смог доказать обратное. Что, честно говоря, стало еще одним поводом для моего решения больше не подниматься с постели. Таким образом я бы уклонился от сеньоры Гайлинт, не будучи вынужденным ее оттолкнуть. Обижать ее я не хочу. Ради этого я бы даже отказался от рояля, да и от маленькой украинки. Под последним я имею в виду только твое присутствие, ничего больше. Я нахожу удивительным, что человек, которым ты восхищаешься, кажется, когда он вдали от тебя, совершенно иным. Стоит тебе приблизиться к нему, а ему сесть непосредственно рядом с тобой, и он превращается в чужака. Тогда как, пребывая вдали, человек остается полностью сохраненным. Это как если бы вас теперь было двое и вы бы даже не состояли между собой в родстве. А если и состояли бы, то в лучшем случае как кузины. Поэтому с любовью всё всегда обстоит сложно. Ты любишь другого человека только на отдалении. А когда привлекаешь его к себе, того прежнего человека здесь уже нет. Того, который, согласно его заверениям, и есть он. Более того, он упорно хочет настоять на своем. Из-за этого все тускнеет, даже тот человек-в-отдалении. Греза ведь намного сильнее, чем реальность. Становясь реальностью, она гибнет. Тогда ты хочешь только поскорее избавиться от этого человека, о котором тебе однако напоминает человек-в-отдалении. Соответственно, тебе теперь хочется избавиться и от того тоже. Татьяна в самом деле не хотела, чтобы я постоянно лежал. Не осложняйте мне так сильно жизнь! Не будьте, пожалуйста, таким упрямым! Я ведь только хочу кое-что на вас надеть. Она действительно, можно сказать, отчаялась, что прежде позабавило бы меня. Если все время молчать, можно довести окружающих до белого каления, потому что против этого у них никакого средства нет. Но теперь речь об этом больше не шла. Мое единственное стремление состояло в том, чтобы оставаться лежачим. Но объяснить это я как раз и не мог. С другой стороны, я не хотел, ни при каких обстоятельствах, умереть в постели. Не потому, что Татьяна мне этого не позволила бы, но потому, что Сознание такого не допускает. Простое затухание – это в самом деле неподобающий вид умирания, если человека, подобного мне, наполняет внутренняя ясность. Тем временем Татьяна все же разъярилась и, отчаявшись, позвала Патрика. Но не из-за моего лежания в постели. А потому, что обнаружила дверь. Я и так уже удивлялся, что процарапанные мною надписи остаются совершенно незамеченными. Хотя их на самом деле всего три или четыре, самое большее пять. Потом как-нибудь надо будет проверить. Но я о них попросту забыл, а позже они потеряли свое значение. Для ярости Татьяны, однако, хватило этих нескольких строчек. Что это вы тут опять учинили?! И так далее. Тут уж мое лежание стало мне не в радость, причем всего лишь из-за дат на двери. Кроме того, я забыл, пронеслось в моей голове, отдать доктору Гилберну его швейцарский нож. Теперь думать об этом уже поздно. Хотя это был бы хороший предлог. И одновременно – подходящая причина, чтобы теперь все же встать. Даже если тогда, оказавшись снаружи, я бы опять стал невольным объектом сладострастных поползновений сеньоры Гайлинт. Между тем мне пришла в голову одна важная мысль. А именно, что сто сорок четыре воробья – все же никакая не выдумка мсье Байуна. Но они, в полном соответствии с характером воробьев, собираются в группы. Группы из тех, что распознали друг друга. Это, к примеру, объясняет феномен стола для курильщиков или уголка для курильщиков палубой выше. Распознаюґт друг друга не все, но всегда только некоторые. А именно те, что подходят друг к другу. Потому-то в маджонге имеются масти. Ветры, Цветы, Драконы, Медяки. В этом я хотел непременно убедиться посредством наблюдения, которое теперь было бы осознанным. Но Татьяна, само собой, продолжала бушевать. Это ей не идет. Лицо ее делается пунцовым. И я всякий раз невольно думаю: сейчас с ней произойдет то же, что и со мной. Тогда и она окажется в судовом госпитале. Поэтому я иногда опасаюсь, что ее заботливость ей повредит. Я слишком хорошо знаю по собственному опыту, как в конце концов заканчивается пребывание в госпитале. А именно – скверно. Я не могу брать на себя ответственность еще и за это. Я и без того много чего должен нести. Тогда как Патрик, который теперь появился, воспринял эту дверь совершенно хладнокровно. Он, правда, сказал: «Ого!» – но потом – что Татьяна должна успокоиться. Мол, не так уж все плохо. И еще, поскольку для бывшего лесоруба это вполне естественная мысль, – что на такой случай и существуют плотники. Корабельные плотники, сказал он. Им, дескать, исправить такое – раз плюнуть. Потом он обратился ко мне. А вы, господин Ланмайстер, – при этом он подложил мне под спину подушку, и еще вторую, – сейчас, пожалуйста, примите сидячее положение. Что я и сделал, не только без возражений, но даже очень охотно. Но не потому или не только потому, что так я мог лучше видеть море. Лучезарно-синим светило оно в мою каюту. А скорее потому, что мне показалось безумно комичным, как высоко, оказывается, можно поднять спинку кровати. Этого я прежде не знал, и уж тем более – как это движение вписывается своим жужжанием в неизменный рокот мотора. Жужжащая кровать – думаю, доктор Гилберн с полным правом счел бы это комичным. Так что я теперь мог бы захихикать, и это было почти как тогда у рояля, с тобой. Но, само собой, я этого не показал. Ведь лицо мое оставалось неподвижным. Мсье Байун. Кем был мсье Байун?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!