Часть 19 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мне вспомнилось это имя, потому что маленькая украинка кое-что для меня сыграла. Шелси, сказала она, но я не знаю, правильно ли записал фамилию. Но по-настоящему трудно его личное имя. Однако оно так же мало, как и фамилия, относится к сути дела. Потому что она мне объяснила, что сам Шелси в своей музыке ничего выразить не хотел. Что музыка пребывает по ту сторону от него.
Остального я, из-за ее английского, не понял. Тогда она попыталась говорить на русском или украинском. И дело пошло лучше. Но, так или иначе, мне нужно было лишь слушать музыку, которая каким-то образом делала то же самое, что и мой единственный звук. Правда, музыка Шелси состоит из многих звуков, но они все становятся одним. В котором помещается весь Универсум. Моя бабушка назвала бы это кошачьим концертом и заставила бы меня выбросить это из головы. Уже отсюда можно заключить, как мало я знал, прежде чем попал на корабль-грезу.
А главное, я гораздо меньше чувствовал. Я, если выражаться корректно, чувствовал ограниченно. Как человек слушает – это всегда знак того, насколько близок он к миру.
Теперь я мог бы слушать маленькую украинку часами. После ее игры, на палубе юта, орган Хаммонда стал мне представляться грехом, как и то, что поет певица. Мне действительно пришло на ум слово «грех», пока мы качались на волнах Атлантики, подгоняемых джиннами-ветрами. Яснейшее солнце сверху. О джиннах мне рассказал доктор Самир.
Так что я попытался представить себе мсье Байуна и – кем он был. Могло ли исчезнуть все то, чем он был когда-то? Затонуло, подумал я. При этом я смотрел и смотрел на море. Именно его волнующаяся поверхность совершает это чудо. Что даже сама память не способна ничего разглядеть сквозь нее.
Может, сеньора Гайлинт знает что-то еще? Она вообще лучше информирована о мсье Байуне. Но, само собой, я не хочу ее расспрашивать. Иначе она опять начнет меня домогаться. А это для меня тем мучительнее, что обороняться я не могу.
Все-таки относительно групп я теперь получил подтверждение. Для чего мне было достаточно один раз хорошенько осмотреться на палубе юта. Правда, до стоянки в Санта-Крус настоящей уверенности добиться не удавалось. Сперва нормальные пассажиры должны были сойти на берег, чтобы осмотреть город. Тогда на борту остались эти сто сорок четыре и тоже стали образовывать группы.
Мы, авантюристы, сделали это уже сейчас. И продолжаем делать.
Внезапно я обрел такую ясность восприятия, что без посторонней помощи подкатился к леерному ограждению, чтобы составить представление об этом городе. Где мы внезапно оказались. Очевидно, я проспал все то время, когда мы входили в бухту. И теперь корабль-греза уже стоял в гавани.
От нашего длинного бокового причала я видел, как далекие бурые горы расплываются в четвергово-серой дымке. Справа от нас у соседнего причала пришвартовался пассажирский паром. Ближе к морю, у меня за спиной, стоял гигантский круизный лайнер. Там причал выглядел как мол. И он действительно ограничивал бухту.
Я снова повернул голову в сторону города.
Перед нами было пришвартовано судно, наподобие куттера, точно такого же красно-оранжевого цвета, что и корпуса наших тендерных шлюпок. За ним – служебные здания, парковка и еще одна гавань. Потом – Санта-Крус, в юго-западной части которого я смутно разглядел воздетый вверх кривой меч сияюще-белого здания. «Футуристично», – подумал я. Сам город показался мне довольно неуклюжим. Из-за вытянутых в высоту небоскребов. Позже я узнал, что они заслонили собой центр старого города, который будто бы сказочно красив. Разглядеть со своего места я ничего не мог. Но у меня безусловно сложилось впечатление, что я уже вернулся в Европу.
Тут я услышал семенящие шаги и детский смех. Дети и в самом деле устремились на палубу.
Все было сплошным солнцем. Мы покоились на фоне синевы.
А потом еще и дети.
Когда же я в последний раз видел детей? Слышать-то я их слышал, это да. Когда летали феи. Где это было? Где я поднимался к небу? Именно там присутствовали еще и дети, но только как крики, доносящиеся из, думается мне, плавательного бассейна. Там должен был быть плавательный бассейн. Там тоже дети делали меня счастливым. Хотя я их не видел.
Поэтому тут вообще не может быть никакого сравнения. Теперь они бушевали вокруг меня телесно. Пока мать не крикнула, чтобы они вели себя потише. Два мальчика и девочка. Она носила светлое платье, все в пестрых попугаях.
Что мне еще раз довелось увидеть детей! Что все просто продолжается дальше, независимо от того, существует ли еще мсье Байун. Существую ли я. Что уже поэтому можно всё выпустить из рук, просто выпустить. Потому что ничто не прекратится, когда исчезнешь ты. Так много красоты в мире, и ты нуждаешься в детях, чтобы увидеть его, чтобы наконец распознать, насколько он красив. Так что меня захлестнула благодарность, опять захлестнула благодарность, когда дети, все трое сразу, закричали Папа! Папа! – и побежали к нему и к своей маме. И оказалось, что это доктор Бьернсон. Они пришли встретить его, потому что он хочет именно на Тенерифе уйти на покой. Что мне в этот момент опять пришло в голову, и еще – что он вовсе не плохой человек, в отличие от меня. А отец трех детей, которых он любит.
Это-то я смог отчетливо распознать. Но главное: они любили его. И я подумал: как хорошо! Тем временем эти трое уже бежали, с левого борта, вверх по узкому трапу, ведущему к солнечным террасам. Пожалуйста, осторожней, крикнул им вслед доктор Бьернсон, смотрите не упадите! Держитесь за поручни, пожалуйста, на таком корабле можно очень больно ушибиться! Как хорошо, что мы, старики, уходим, подумал я. Ведь вместе с нами уходит горечь – и уже не соприкасается с детьми. Ничто тогда не омрачает им жизнь. И не получается так, что упования остужаются осторожностью.
Вместе с тем это было для меня мучительно. Потому что я не мог не стыдиться своих ложных представлений о докторе Бьернсоне. Как я был одержим ими! И как было бы ужасно, если бы дело дошло-таки до моей мести. Как хорошо, думал я, что я становлюсь все более забывчивым. И ведь так оно и есть. Зачем притворяться перед самим собой?
Я даже подумал, и это принесло облегчение, что у меня появились признаки сенильности. Мне пришло в голову именно это слово – «сенильность». И поскольку я так стыдился, я даже подумал о себе: «дебил», потому что под это подверстывалось и все прочее, кроме, само собой, Сознания. Тем с большей неопровержимостью для меня вдруг открылось, какое зло причинил бы я этим детям своей местью доктору Бьернсону. Которые вообще ничего плохого мне не желали. Они даже не знали меня.
Такое гнетущее чувство стыда под сияющим солнцем. Среди звуков отбиваемых склянок, рабочих шумов гавани и, время от времени, доносящихся из города гудков. Овеваемых запахами солнечного молока и кофе. Двойной, тройной, четверной стыд, но одновременно – пятеричная, шестеричная, просто-таки гигантская наполненность счастьем. Потому что я этого, с детьми, не заслужил.
Тем не менее это мне было подарено. Что я свидетель этому всему и высоко приподнят надо всем. Потому что, когда я оглянулся на город и почувствовал у себя за спиной, за молом, море цвета морской синевы, я только в этот момент заметил, что кто-то трогает меня за плечо.
И даже хлопает по нему.
Мне, однако, понадобилось некоторое время, чтобы вернуться из своей отрешенности. Полминуты – определенно. Пока я в достаточной мере прокрутил правое высокое колесо, чтобы вместе с креслом-каталкой повернуться к прикоснувшемуся ко мне.
Это был доктор Бьернсон. Рядом с ним стояла его жена – немножко низкорослая и немножко полноватая, но при этом чрезвычайно видная женщина. Она держала за руку младшего из двух мальчиков. Возле его же рук трепыхались, поскольку им не терпелось убежать, слева еще один мальчик, справа девочка. Мальчику было лет десять, как сейчас Свену, девочке – восемь или девять.
Я бы хотел попрощаться с вами, сказал доктор Бьернсон. Познакомьтесь с моей семьей. Это Карла, это Юлиан, а вон того сорванца зовут Невилл. Дети, это господин Ланмайстер. Если он молчит, это не значит, что он сердится. Ваш папа и он совершили по-настоящему длинное путешествие и много чего пережили вместе. Ах, простите, это Мария, моя жена. Пожалуйста, дети, он не любит, когда к нему прикасаются. Он живет в мире, который для нас закрыт или в который наша любовь лишь изредка позволяет нам заглянуть. Тогда мы начинаем догадываться, почему он иногда делает что-то, чего мы не понимаем.
Тем временем я боролся с судорогой, охватившей все мое тело. Она не только стиснула мне душу, но и прорéзала себе путь сквозь Сознание. Поскольку в тот момент я как раз больше всего на свете хотел, чтобы эти дети ко мне прикоснулись. Чтобы им позволили сесть ко мне на колени. Может, я хотел их почувствовать – почувствовать их хихиканье и их изумление при виде такого далекого от них и такого старого человека, как я. Их бы моя внешность не оттолкнула. Они были настолько непредубежденными, насколько могут быть только дети. Но теперь они не могли этого сделать, поскольку их отец не хотел, чтобы они меня обременяли. И виной тому был я сам. Виной тому было мое неподвижное лицо и прежде всего, прежде всего мое молчание. Потому что доктор Бьернсон даже не представлял себе, как охотно я снял бы с двери своего Храма висячий замок, больше того, сорвал бы его ради одного-единственного соприкосновения с одной из этих рук. Этих маленьких, маленьких рук.
Четким контуром вынырнул треугольник спинного плавника. Под ним можно было рассмотреть сводчатую сияюще-серую спину, которая для дельфина двигалась слишком медленно, а для акулы была слишком круто выгнута. Так что это было существо, рыба или кит, которого я еще никогда не видел и которого уж точно не знаю.
На протяжении целой минуты этот посланец дрейфовал по течению. Посланец, подумал я, чего-то, что скрывается за Сознанием или глубоко под ним. Потом он погрузился в эту подстилающую глубь. Но и его погружение выглядело не как результат определенной воли и намерения, но как обусловленный ветром снижающийся полет гигантской птицы.
Само собой, я имел в виду только ощущение такого снижения. Тут дело обстоит отчасти так же, как с восприятием красочных оттенков дней недели. В этом – как бы мне тебе объяснить? – проявляются способности, которые только теперь зарождаются. Они развиваются почти незаметно, совершенно без нашего содействия. Так что я опять думаю о красках звуков и теперь, в отличие от того, что было тогда, могу даже их перечислить. Итак, Lastotschka, следуя по порядку: это до-диез или ре-бемоль, ре, ре-диез или ми-бемоль, ми, фа, фа-диез или соль-бемоль, соль, соль-диез или ля-бемоль, ля, фиолетовый, ля-диез или си-бемоль, синий, си, сине-зеленый, зеленый, до, желто-зеленый, воскресенье, желтый, понедельник, оранжевый, вторник, светло-красный, среда, четверг, темно-красный, пятница и суббота. Правда, меня смущает то, что я не могу, к примеру, найти подходящее место для четвергово-серого. Кроме того, добавляются еще и смешанные краски из, к примеру, до-диез и синего. Так же обстоит дело с фа и четвергом. И точно так же – со смешанными звуками. А сверх того существует такой феномен, что «тепло» и «жарко» тоже звучат и могут точно так же стать красками, как «счастливый» или «усталый».
Если бы я испытывал голод, это бы тоже давало какой-то свет.
А еще мне ужасно трудно смешивать светло-красный и непроизвольный смех, особенно если хочется добавить туда немного ля-диез. В сущности, думал я, весь мир состоит из частот. Из колебаний, Lastotschka. Так что мы в конечном счете имеем очень много общего с Универсумом, потому что Большой взрыв – ну, ты понимаешь, Big Bang[35][Большой взрыв (англ.).] – на самом деле вовсе не был взрывом. А был рояльной клавишей, по которой ударили в самый первый раз. Правда, ударили, этого я не стану отрицать, очень сильно. Или ударили сразу по всем клавишам. Это возможно, если опустить на клавиатуру обе руки до локтей. Но – с силой.
Я такое однажды попробовал и был ошеломлен полнотой получившегося звучания. Но и эти звуки, как галактики и звезды, полетели прочь друг от друга. Разумеется, не со скоростью семь тысяч километров в секунду, а лишь приблизительно тысяча двести километров, причем не в секунду, а в час. Что связано с воздухом, в котором нуждается любой звук. Поэтому, к примеру, соль-бемоль и зеленый можно смешивать только там, где имеется какая-то атмосфера. А это значит, что там должна быть возможна жизнь. И что там можно умирать.
Это почти как с йогой, которой увлекалась Петра и над которой я всегда подсмеивался. Ее вывернутые позы были просто нелепыми. Как, к примеру, и чакры-чаны и как это все называется: «плуг», «рыба», «молитва солнцу».
Почему мне это сейчас вспомнилось? И как, к примеру, вообще выглядела Петра? Как выглядит Свен?
Стоит о нем подумать, и я вижу нас на Францевом поле, как мы смотрим в ночное небо. Большая Медведица, Малая Медведица, видишь? Если возьмешь полевой бинокль, ты даже сможешь распознать Юпитер. Это я помню еще из астрономии – что именно он, а не, скажем, Солнце был для римлян Аллахом.
Только это странно, если Свену теперь десять лет. Ведь все это было ужасно давно. По-другому, значит, не бывает. Так же, как один звук может стать другим, обстоит дело и с людьми. По сути, мы все – одно. Поэтому Большой взрыв был, собственно, большим аккордом. Тогда ведь тоже все соединялось в Одно.
Большой аккорд. Это звучит гораздо менее нелепо, чем взрыв, который сразу ассоциируется с какофонией. Ведь существуют теории, и это тоже мне сейчас вспомнилось, что звезды и вселенные разлетаются друг от друга только до определенного расстояния. Хотя слово «разлетаются», само собой, здесь совершенно неуместно. Для летания нужен воздух, из-за которого ласточки и светились столь непостижимо. Они, эти звезды, как бы подвешены на резинках, которые могут растягиваться лишь до определенного предела. В конце концов вселенные будто бы начинают двигаться все медленнее. Потом они ненадолго замирают. После чего, все более ускоряясь, летят назад. Пока они не сольются опять для нового Большого аккорда.
Не может ли и чакра быть цветом, не только «молитва солнцу»? Я был не просто не способен представить себе что-то подобное. Но я намеренно это отвергал. Как много всего я просто не желал воспринимать! Это слишком сильно отвлекло бы меня от полупроводников. И тогда не получалось бы зарабатывать деньги.
Факирам, к примеру, это без разницы. Но им и не приходится кормить детей.
Так что на сей раз я не стоял у леера, чтобы смотреть на пассажиров, возвращающихся с экскурсии. И о ста сорока четырех с их группами я уж тем более забыл, из-за этих детей.
Которые, конечно, оставались рядом со мной недолго. Они хотели еще посмотреть каюту, в которой живет такой вот директор отеля. Тем более если он их отец. Они хотели этого совершенно безотлагательно.
Младший мальчик превратился в настоящего попрыгунчика. Он непрестанно подскакивал, продолжая держаться за руку доктора Бьернсона.
Чуть позже я еще наблюдал, как они ели на солнце пирожные и пили лимонад через очень красные соломинки. Потом случилась маленькая неприятность. Миссис Бьернсон пришлось промокать салфеткой платье ее дочурки, потому что Невилл использовал кофейную ложечку как маленькую катапульту для сливок и полностью забрызгал ими Карлу. Доктор Бьернсон может, оказывается, иметь очень кислый вид. Таким я его еще никогда не видел.
Кроме того, корабль постепенно снова наполнялся. Я уже давно сидел рядом со своим другом, клошаром. Мадам Желле тоже была с нами. Даже доктор Самир ненадолго к нам заглянул. Великолепная погода, господин Ланмайстер, не так ли?
Он взял мою правую руку, чтобы измерить пульс, после чего удовлетворенно, как мне показалось, улыбнулся. Меня смутило только, что он и с мадам Желле проделал то же самое. Как у молоденькой девушки, сказал он. Ах вы, дамский угодник! – воскликнула она и погрозила указательным пальцем. На что он рассмеялся, как он всегда это делает: глубоким грудным смехом. Которым невозможно не заразиться. Так сверкают его зубы. В смехе темнокожих людей есть что-то неотразимое. Весь космос смеется вместе с ними. Каждый солнечный тент смеется. Все брезентовые покрытия и даже маленький бассейн. И, в некотором отдалении, дети доктора Бьернсона.
Тем не менее я притворился, будто снова задремал. Я не хотел, чтобы меня отвлекали от моих мыслей. Это, думал я, растворяющиеся мысли людей раннего лета, когда они видят первую ворону.
О чем в такой день, само собой, даже речи не могло быть, во всяком случае на Тенерифе. А вот о воробьях она могла и даже должна была идти. Поскольку двое или трое из них через сияющую гавань добрались до нас. Теперь они шмыгали по тарелкам, рядом с которыми не было людей. И так же быстро спархивали вниз, если кто-то возвращался к столу.
Мне так чрезвычайно нравилось это озорное порхающее и прыгучее шмыганье, что я не мог оторвать от него глаз – почти так же, как и от детей. Само собой, я лишь поглядывал на птичек через полуприкрытые веки. Кроме того, воробьи воробейничали совсем не там, где располагался столик доктора Бьернсона. Иначе Невилл забрызгал бы сливками и их.
Так что мои глаза, хотя бы из-за постоянного перемещения взгляда то туда, то сюда, немного устали. Под конец мое притворство давалось мне уже без усилий. Дело ведь обстоит так: когда какая-то симуляция становится привычкой, она в конце концов превращается в действительность. Именно поэтому ты молчишь и действительно засыпаешь.
Похоже, именно это произошло снова и со мной. В точности так, как когда утром я проспал вхождение в гавань. Но не потому, что мадам Желле подкатила меня к заднему леерному ограждению, я внезапно проснулся. А потому, что, само собой, после Санта-Круса разразилась прощальная вечеринка.
Мы были уже в открытом море. Но гавань я еще мог видеть. Опять выпрыгивали из воды маленькие, как рука до локтя, дельфины. Двадцать или, может, тридцать торпед, которые эскортировали корабль, как если бы и они тоже радовались вечеринке.
А именно тому, что для этой цели певцы и танцоры выстроились перед «Заокеанским клубом», один рядом с другим. Потом снова зазвучал орган Хаммонда, или проигрыватель, или то и другое вместе. И вот уже все запели и стали раскачиваться. Они все вместе хлопали в ладоши, отбивая такт, и зрители тоже хлопали.
Именно к этому их и подстрекают. Так что, хотя я и слышал со всех сторон, какой великолепный, красивейший город Санта-Крус, люди праздновали свое прощание с ним. Вместо того чтобы хоть ненадолго предаться печали, с которой такого рода расставание всегда связано.
Kateryna. Katinka.
И ночь.
Мы, Lastotschka, слушали цикад.
Только мы двое. Ты, Katinka, и я. Ведь именно так называют маленькую украинку ее друзья. Но это ты давно знаешь.
Tsykady – так она их назвала. Только представь себе, цикады на море!
Мы, наверное, так я думаю, поймали их еще на Маврикии. Можно так сказать? Это ведь предполагало бы, что мы были, к примеру, на сафари, цикадном сафари. Поймать что-то такое – это, собственно, означает, что ты сам был пойман; или – оккупирован.
Цикады оккупировали наш корабль-грезу, и никто этого не заметил. Я и сам до вчерашней ночи их не слышал. Да и в ту ночь услышал лишь потому, что только наш корабельный мотор работал и тихонько рокотал. А на море никакого волнения не было, и не было ветра.
Тогда-то и сделался слышимым этот стрекот, стрекотание сквозь тьму.
Я подумал, что обманулся. Решись я заговорить, я бы даже разбудил своего друга, клошара. Но его храп звучал как волнующееся море. В низинах между волнами царила тишина, но тем более пилящими были звуки на гребнях волн. Там, в одной из низин, я и услышал цикад.
Сверху обрушился следующий гребень храпа. Когда он рассыпался пеной и превратился в провал между волнами, я услышал цикад снова.
Их стрекот доносился не снизу, теперь это можно было определить. Но пел высоко над нами. Не с палубы мостика проникал он ко мне вниз, а с расположенной еще выше солнечной палубы. Так что я даже не представлял себе, как через черную ночесинь смогу подняться туда. Со мной – снаружи – был только мой друг, притом спящий. Внутри же лифты до самого верха не поднимаются.
Но то, что там живут цикады, представлялось мне знаком, требованием, чтобы я ни в коем случае не оставался на месте. Так что мне не оставалось ничего другого, кроме как каким-то образом попытаться взобраться наверх.
Для этого я в любом случае должен был покинуть свое кресло, должен был встать, в самом деле опять встать на ноги. И даже идти. Идти, думал я, как же я смогу идти? Я точно знал, какой это риск. Что, если я упаду и больше не поднимусь? Тогда пострадает уже не только мое плечо. О чем я здесь не хочу рассказывать. Но и обе руки. Так что в конце концов я стану полным инвалидом и должен буду провести свои последние часы на смертном одре.
Все это отчетливо стояло перед моими глазами. Но искушение было слишком велико. Цикады пели для меня, так я чувствовал; правда, не для одного меня, но вчера ночью они точно имели в виду только меня. Я ведь единственный, думал я, кто их слышит.
В этом я ошибался.