Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 23 из 32 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мой друг, клошар, ожидал нас, подняв воротник пальто. Настолько холодно опять стало. Достаточно лишь на несколько миль отдалиться от теплой, залитой солнцем земли. И тогда в самом деле уже не обойдешься без куртки и шапки. У меня даже возникло впечатление, что началась довольно-таки сильная бортовая качка. Даже, пожалуй, очень сильная. Так что старый викинг в куртке из тюленьей кожи ненадолго остановился перед нами. Опираясь на свою узловатую палку; он и сам уже был как тюленья кожа. Своим странно высоким для ушастого тюленя голосом он обменялся парой слов с сеньорой Гайлинт. Я из всего этого понял только угрозу. Она и небо были почти одного и того же оттенка. Поздне-осенне-четвергового, подумал я. Но тут к нам подошла одна из кельнерш с шерстяным одеялом. Бискайский залив, понял я, пока она меня укутывала. Я и без того уже почти заснул и заранее радовался снам. Я хотел, чтобы мне приснились Lastivki, Lastotschki – двадцать или тридцать. Tung sjø[64][Сильное волнение, букв. «тяжелое море» (норвежск.).], сказал викинг, но больше, пожалуй, себе самому. Поэтому он сказал это по-норвежски. И продолжал смотреть через серое море. Смотрел на горизонт. За его спиной пробежали, в синих брюках и темных дождевиках, двое корабельных служащих, чтобы спустить воду из плавательного бассейна. И тут, снова повернувшись к сеньоре Гайлинт, викинг твердо, но тихо произнес: Heavy seas, heavy seas[65][Сильное волнение, сильное волнение, букв. «Тяжелое море, тяжелое море» (англ.).]. Так что я еще услышал, как она воскликнула: Ну, детки, то ли еще будет! И подала какой-то знак адъютанту. В тот же миг я очнулся перед дверью своей каюты. Ее отпирал молодой человек, которого я еще никогда не видел. Очевидно, он заменил Патрика как санитар. Лучше, сказал он, чтобы вы сейчас оставались внутри. Хотя корабль уже утихомирился. Качка определенно прекратилась. Затишье перед бурей, подумал я и поэтому не стал протестовать. Закатив меня внутрь, он огляделся. Если позволите, сказал он, и взял с тумбочки бутылку с водой. Он положил ее на свободную кровать, под одеяла. Потом осмотрелся в ванной комнате и вышел оттуда с какими-то разрозненными предметами. Их тоже сложил под одеяла. Потом он заметил маджонг. А вот это, сказал, и вправду опасно. Если упадет. Так что он потянулся к полке и снял с нее этот действительно нелегкий сундучок. Он его зафиксировал на полу, между тумбочкой и второй кроватью. Теперь он не мог бы сдвинуться с места, а если и сдвинулся бы, то ничего страшного. Но поскольку он, возможно, держал сундучок слишком наклонно, дверцы раскрылись – и два выдвижных ящика выскользнули наружу. Что это? – спросил он, но, казалось, не ждал ответа. Он вынул одного воробья, повертел перед глазами и снова положил на место. Чудо как красиво, сказал, прежде чем снова задвинул и этот ящик, и другой тоже. Фейноласточкиноперьевая древесина, подумал я, когда он закрыл сундучок с маджонгом. Но он еще раз провел четырьмя пальцами по полированной верхней поверхности. Мне этот жест показался настолько чутким, что я тотчас понял: не сеньора Гайлинт, а он должен получить воробьиную игру. Так сильно он с первого взгляда ее полюбил. Сеньора Гайлинт меня поймет. Только вот я, само собой, не знаю его имени. Но если мне повезет, он сам сообразит, что должен представиться. Довольно невежливо с его стороны, что он этим пренебрег. Хотя я и не уверен, что дело обстоит так. Может, я снова был погружен в свои мысли. Ведь Храм все еще закрыт. Потому что ночью, когда мне должно было бы хватить для этого сил, его все-таки не пришлось открывать. Ведь Aiuto! еще прежде смолкло. Потому что этому крику хватило уже жеста как такового. Того, что ему показали: другие не одиноки. Если ты показываешь им это, он тотчас отступает. Еще этот стыд. Как все это неприятно! Если ты все же захотел умереть. И потом ведешь себя так. Мало того, что ты действовал несоответственно. Ты вообще не действовал, а лишь реагировал. И даже этого не было. Такое беспомощное выжидание даже не назовешь реагированием. Но вся смехотворность случившегося вторично отправила тебя в нокаут. Пусть даже всего лишь душевно. Хотя что это значит, «всего лишь» и «душевно»? А между тем еще очень долго все оставалось спокойным. Обычный шторм в моей каюте, так или иначе, едва ли был бы слышен. Пока он не превратился бы в ураган. Но даже и в таком случае ты еще слышишь шум кондиционера. Слышишь, через динамик на потолке, оповещения. Слышишь непрерывный писк. Слышишь корабельную сирену или думаешь, что слышишь ее. Слышишь, как впереди вдруг ударил колокол. У него было вырвано било. С такой мощью обрушилось море на бак. Бискайский залив, подумал я в начале. Я должен понять Бискайский залив. Однако вскоре я уже не думал о шторме. Так что он застал меня врасплох, когда швырнул об стену и вон из кровати. Потому что корабль лег на другой галс. И раздался треск, скрип, стон, грохот. Как будто он вот-вот разломится. Во всяком случае, так это воспринималось на слух, как я теперь, уже во второй половине дня, припоминаю. Когда мы снова сидим вместе возле столика для курильщиков и нам не хочется смотреть друг на друга. Ведь все мы, обладающие Сознанием, испытали точно такой же страх, как и любой пассажир. Все же я убежден, что и офицеры его испытали. Этого они, конечно, не вправе никому показывать, и уж тем более пассажирам, но главное – они не должны признаваться в этом себе. Ведь страх лишает способности действовать. Или принуждает действовать совершенно неправильно. И тогда корабль идет ко дну. После чего наш страх перестает быть страхом. Потому что мы в самом деле становимся утопленниками. Поэтому моя дрожь, скорчившаяся на полу перед воробьиной игрой, выжидала – хныча, да, хныча, – когда же наконец прозвучит сигнал бедствия. Семь коротких звуков и один длинный. Тотчас через громкоговорители на потолках кают кто-то объявит, что мы должны соблюдать спокойствие. Это, дескать, сейчас самое главное. Пожалуйста, соберитесь в лаунж-холле. Не забудьте свои спасательные жилеты. И как мы их примеряли. Запомнил ли я всё тогда? Учебная тревога была так давно! Необходимо убедиться, что все собрались. Прежде чем мы начнем рассаживаться по спасательным шлюпкам. Номер своей посмотрите, пожалуйста, в бортовой карте. Если вы его забыли. А где она у меня? Только для меня при такой качке-раскачке в любом случае было бы невозможно добраться до жилета. Он лежал внизу, я это знал, в шкафу. Вероятно, именно туда, вниз, я засунул и другие тетради. Теперь они опустятся на дно вместе со мной, пропадут навсегда, даже если кто-то придет, чтобы меня вызволить. Мне было так плохо, что это даже не назовешь плохим самочувствием. Она, эта дурнота, превосходила всякую дурноту, была второй стадией болезни. На первой ты испытываешь страх, что умрешь, на второй – что не сможешь умереть. Это чистейший, оголенный страх. Ничего из того, что ты прежде думал об умирании, больше не соответствует действительности. Как бы ты ни был к нему готов. Все становится сплошным – нет, не блеванием, а выблевыванием-себя-самого. Пока ты не оказываешься лежащим в собственной блевотине, от которой уже почти задохнулся, закупоренный кислотной жижей и ничем больше. И мочу ты тоже больше не можешь удерживать, только еще хочешь, вместе со всем этим, извергнуться из себя самого. Но продолжаешь по-прежнему сидеть на полу, скорчившись и обхватив руками колени. В то время как этот пол вибрирует. Все тело корабля вибрирует и стонет. «Sto tanto male! Sto tanto male!» – взревывает в каждой лебедке, в каждой переборке. Потому что этот вой хотя и убрался из той женщины, из ее устрашающе пустого нутра, чтобы размягчить мою решимость. Но он проник в тело корабля, распространился в нем. Оккупировал его, вплоть до последнего сварного шва, и потом только дожидался приближения шторма. Приманил его своим ожиданием, чтобы окончательно выкричаться на свободу. Никакой звук, не говоря уже о ля-бемоль-мажоре, никогда больше не сможет его приструнить, не говоря уже о желтизне, не говоря уже об оттенке какого-то дня недели; и в особенности – никакая гордость. Тем не менее я узнавал обо всем благодаря динамику в коридоре. Что запрещено выходить на какую-либо из внешних палуб. И вдруг внезапно в тебя швыряют бутылкой, хотя этот приятный санитар прежде убрал и ее, и все прочие предметы под одеяла. Но одеяла сползли с кровати. И что-то еще грохнуло. Так что сегодня утром сквозь фейноласточкиноперьевую древесину проходит тонкая уродливая трещина, поперек всей крышки. По крайней мере, дверцы сундучка не оказались взломанными и воробьи остались в своих выдвижных ящиках. Как это возможно? Какой дух-хранитель сохранил их закрытыми? Потом дурнота настолько усилилась, что соединилась с болью, которая соединилась со скулежом. Но это был не плач. Так что я после стольких месяцев, или то были годы? впервые снова заговорил. Ведь скулеж – это и есть говорение, Sto tanto male. Доктор Самир заблуждался. Человек говорит не посредством рояля, а только собственным голосом. Но это был чужой, ставший мне чужим голос. С дрожью прислушивался я к нему. Что говорило здесь, что говорит здесь? Потому что этот скулеж был своего рода пением, но уже не моим звуком, нет, и никаким другим. Вообще ничем, что еще имеет отношение к музыке. Но был – Stotantomale, ни к кому больше не обращающимся. Любой крик еще верит в карабинеров. В Аллаха или в Святого Духа. Тогда как скулеж не верит больше даже в ласточек. И уж точно не верит ни в какое «я». Тем более – не обращается к нему. Но обо всем этом я думал позднее. А пока что есть только это растрескивание и взламывание как таковое – не имеет значения, чего именно. Палуба юта разламывается надвое, и тебя тоже распахивает на две половины. Из которых изливается наверх «Вальдорф». С еще большей глубины изливаются кубрики членов экипажа, камбузы и кают-компании. А из-под этой глубины появляются иссеченные, растекающиеся потроха машинного отделения, вместе с их гигантскими поршнями и котлами и гигантским гребным валом. Все, что, будучи органическим, ярится в тебе, разбухает и стремится наружу: желудок, печень, почки, желчь. Оно извергается в обрушивающееся на корабль, волна за волной и как бы с высоты многоэтажного дома, всплескивающее пеной на высоту высотного дома, снова оборачивающееся пропастью море. И все это сопровождается скулежом, перекрываемым пронзительными сигналами: семь раз короткий звук и один – длинный. От чего, впрочем, никаких внешних следов не осталось. Никаких шрамов. А только мой стыд, когда я сидел напротив своих друзей во второй половине дня, после того как все это давно закончилось. Потому что Татьяна в конце концов нашла меня. Она помогла мне, дрожащему, встать, когда я все еще скулил, и судорога, заставившая меня искривиться вокруг собственного живота, попросту никак не проходила. Только теплая вода, которой она обмыла меня еще на полу, привела меня в чувство. Только это освободило от судороги. Так что я даже узнал молодого санитара, который приводил в порядок постель. Увидел, как он собирает с пола осколки стаканов. Бутылка же с водой осталась в целости и сохранности, она лежала под второй кроватью. Они подняли меня, уложили в мою постель и принесли мне чай. Не помню, ромашковый ли. Но вероятно, да. Его я всегда получал в детстве при болях в животе. Позже меня навестил доктор Самир, уже давно снова улыбавшийся. Он посмотрел мне в глаза, в каждый по отдельности, оттянув вниз нижние веки. Потом взял меня за запястье, чтобы измерить пульс. Боже, сказал он, что это была за ночь! Поверьте, господин Ланмайстер, я испытал точно такой же страх, что и вы. Только у меня не было времени – дальше он сказал что-то вроде Al Hamdu Lila’a[66][Арабская формула al-Hamdu li-Llāh (Аль-хáмду ли-Лляґх), «слава Богу; вся хвала Аллаху»: ритуальное молитвенное восклицание, часто используемое как междометие в арабских и других мусульманских странах.], – чтобы бояться. Попросту было слишком много работы. Отдыхайте теперь. Если вам хочется смотреть на море, я распоряжусь, чтобы подняли повыше спинку вашей кровати. – Петер, обратился он к молодому санитару, можно вас попросить…? Так что я теперь узнал его личное имя, чего для завещания, возможно, будет достаточно. Ведь, несмотря на свое изнеможение, я видел, как его взгляд вновь и вновь обращается к воробьиному сундучку. Мало того: он его поднял и поставил рядом со мной на ночную тумбочку. И даже отполировал трещину на крышке. Так что я, когда опять остался один, хотя поначалу долго смотрел через окно на свинцово-серое море. Но потом мне это немного наскучило. И еще я хотел отвлечься от стыда, уже начавшего глодать меня. Так что я открыл сундучок. Поскольку спинку кровати мне подняли, это получилось легко. Потом я осторожно вынул сперва один, затем второй ящик, а позже опять задвинул их внутрь. Но сперва я пересчитал воробьев. Я пересчитал их всех. Так что Бамбуки, Тьмы и Медяки, Четыре Ветра, и Три Дракона, и все Цветы, и Времена года в совокупности действительно дали цифру сто сорок четыре. Что принесло мне некоторое облегчение. Даже Петер выглядел несколько бледным. Он, дескать, тоже всю ночь блевал. И не он один в медицинском центре страдал от морской болезни. Доктор Самир будто бы остался в совершенном одиночестве. Но знаете, что хуже всего? – спросил Петер, когда выкатывал меня на палубу юта. Что он не ругается и даже не упоминает эту ночь. – Так что он вдруг стал мне безумно симпатичен. Такое случалось у меня, если говорить о людях, едва ли не только с доктором Самиром. И раньше – еще один раз, действительно только раз. Но с кем же? С мистером, мсье, а вот имени я не могу вспомнить. Или с сеньором? Нет, это определенно был некий мсье. Как бы то ни было, теперь решено, что маджонг получит именно Петер. На сей раз молчал не один только я. Мы все сидели, сказала бы моя бабушка, как в воду опущенные. Что подчеркивалось еще и нашей одеждой, соответствующей плохой погоде. Мадам Желле по такому случаю снова надела шерстяные перчатки. Тогда как мистер Коди сидел в коричневом кожаном пальто, которое доставало до дощатого настила палубы. И даже волочилось по нему своим краем – неважно, сидел ли этот человек прямо или нагибался вперед. Сеньора Гайлинт, в свою очередь, оделась в шубку цвета лисы, подходящего к ее волосам. Но с белым пушистым воротником. Не хватало, собственно, только доктора Самира. Что, в общем, неудивительно, поскольку в госпитале у него полные руки забот. Но нет: отсутствовал еще и мой друг, клошар. Вот чего я не мог понять. Это был первый раз, когда он в дневное время не сидел возле столика для курильщиков. Покашливали, сопели, не глядя друг на друга. Теребили рукава своих курток. После по меньшей мере часа такого безмолвного сидения я узнал, что и он, мой друг, клошар, не смог провести прошлую ночь снаружи. Точнее, ему этого не позволили.
Но он освободил свое место не добровольно, а пытался этому воспротивиться. К нему пришлось применить настоящее насилие. Понадобилось, мол, три человека из команды, чтобы унести его прочь. Возможно – так я себе это представил, – четвертый нес следом бутылку красного. Я понял и то, почему он сопротивлялся. Дело тут не в привычке. Это Сознание подсказало ему, что он, несмотря на шторм, должен оставаться снаружи. Чтобы исполниться в нем. А вовсе не для того, чтобы ему противостоять. Ему была предназначена смерть в разгар шторма, как мне – смерть в Лиссабоне. К ней он и готовился с тех пор, как поднялся на борт. Только поэтому он никогда не уходил на ночь в свою каюту. Сколь бы неуютно ни было снаружи. Только ранним утром он покидал столик для курильщиков. Потому что временем его смерти была ночь, какая-то из ночей нашего путешествия. Какая именно, этого он не мог знать. Непосредственно после того, рассказывал мистер Коди, как клошара доставили в «Заокеанский клуб», все двери, ведущие наружу, были не просто закрыты. Нет, их по-настоящему опечатали. Не только в «Заокеанском клубе», но повсюду на корабле, куда имеют доступ пассажиры. На каждую дверь от нижнего левого угла до верхнего правого и от левого верхнего до нижнего правого наклеили желто-черную сигнальную ленту, изобразив таким образом заградительный косой крест. Это, впрочем, я и сам слышал благодаря динамику в коридоре. А именно, что никто не вправе выходить наружу. Но он, мистер Коди, сперва проводил сеньору Гайлинт до ее комнаты. Дескать, и она тоже едва держалась на ногах из-за тошноты. А ее адъютанта будто бы прихватило еще сильнее. Тогда как его самого, конечно, морская болезнь пощадила. Но он сразу понял, что должен опять подняться наверх, к остальным. Раз уж ему не позволено выйти наружу. По крайней мере, вернуться в «Заокеанский клуб». Те, кто подвержен морской болезни, сказал он, ничего не избегают так сильно, как еды. А в «Заокеанском клубе» пахнет ею. Именно там он и застал моего друга, клошара. В очень подавленном состоянии. И еще трех или четырех пассажиров, не относящихся к нам. И троих членов экипажа, которые присматривали за клошаром. Все они смотрели наружу: как морские валы обрушиваются на палубу юта. Как они с шумом ударяются о доски настила. С какой стихийной мощью, сказал мистер Коди. Но, дескать, была такая темень, что они, собственно, ничего разглядеть не могли. Только клошар не смотрел на это вместе с другими. Но, уронив голову на стол, плакал. Потом он вскочил и настолько, как выразился мистер Коди, разбушевался, что дважды ударил по стеклам. Каждый раз – обоими кулаками. В конце концов его пришлось выволакивать из «Заокеанского клуба». Само собой, в результате всей этой махаловки, не говоря уже о качке, бутылка опрокинулась и красное вино разлилось по полу. Клошара, этого выражения я уже никогда не забуду, насильно потащили в его каюту. Там он, продолжал мистер Коди, вероятно, был заперт. Я сразу же подумал: в подсобке на баке. И еще я подумал: теперь самый свободный из нас стал самым запертым. Он не мог на такое смотреть, сказал мистер Коди. Но без этого и вправду нельзя было обойтись. Само собой, он должен был бы хотя бы в душевном плане оказать поддержку кричащему клошару. По крайней мере, он мог бы его сопровождать. Может, ободрение с его стороны и возымело бы какой-то эффект. Но он знал, что на нижних ярусах корабля морская болезнь настигнет и его. Там запах блевотины вообще не выветривается. Она его не настигла. Тем не менее он все время думал: спаси меня от вод многих. Такого он не ожидал. Но об этом, сказал он, я бы не хотел говорить. Тем не менее у него действительно не было той бледности, которая бросилась мне в глаза прежде всего у Петера. Она покрывала лица всех друзей, кроме мистера Коди. Серая бледность, в которой все еще присутствовали следы желто-зеленого. Но во мне все равно все дрожало. Впрочем, теперь по другой причине. Ведь хотя шторм действительно распахнул двери Храма. Но говорить я тем не менее не мог. Из-за этих трех визитеров, которые опять сидели с нами. Причем с присутствием двух старших я бы еще мог примириться. Но не со своей «отцовской» (чтобы не сказать – детской) фантазией. Которая в конечном счете за этим скрывалась. Но кое-что я понял уже тогда, когда возле стола для курильщиков еще царило всеобщее молчание. Что этот шторм был нужен. Что я в нем нуждался. Чтобы он сломал металлическую штуковину, скрепляющую цепь перед дверью Храма. Потому что этот висячий замок сам по себе есть молчание, но только молчание снаружи, а не внутри корабля. Под кораблем я, само собой, имею в виду «церковный корабль», неф. В нем молчание становится цветом и звуком. Тогда как снаружи оно остается молчанием. Которое, однако, может быть взорвано – стихийной мощью, если воспользоваться выражением мистера Коди. 49°33´ с. ш. / 4°5´ з. д Если не ошибаюсь, один из моих друзей сказал однажды, что за всеми событиями человеческой жизни скрывается особого рода комизм. Стоит лишь раз распознать его, и ты уже не можешь его не замечать. У меня вылетело из головы, сказал ли это Буффало Билл Коди или доктор Самир. Последнему такое высказывание подошло бы, хотя бы из-за его улыбки. Но я еще помню, что не был безусловно с этим согласен. Может, я даже внутренне возражал. К примеру, находить комичным Stotantomale было бы просто бесчеловечно. И все-таки я уже немного почувствовал, на собственном теле, чтó имел в виду доктор Самир, говоря о комизме, скрывающемся за всем. Ведь от всей этой ужасной штормовой ночи не осталось ничего, кроме банальнейшей мышечной боли. «Банальнейшая» – именно то определение, которое здесь уместно. Потому что было бы преувеличением сказать, что она меня мучает. Она лишь заставляет меня время от времени вздрагивать и иногда даже думать: Ох! От чего я сразу же начинаю смеяться. Настолько это странное ощущение. Собственно, такую хворь можно заполучить только тогда, когда после долгой паузы снова занимаешься спортом. Что никогда не было моим случаем. Или когда я переезжал и таскал ящики. К примеру, когда я наконец смог съехать от своей бабушки, поскольку стал совершеннолетним. Хотя я и раньше не жил там по-настоящему. Как бишь звали моего приятеля-собутыльника, у которого я нашел приют? Ту комнату я помню. Серо-голубой матрас на полу и постер группы The Kinks, прикрепленный к стене клейкой лентой. Но посреди комнаты располагался настоящий антикварный стол. Сиявший почти так же, как дверь моей каюты. На нем стоял винтажный переносной проигрыватель, по-настоящему благородный аппарат со встроенным ламповым усилителем и, как мы тогда говорили, с широкой полосой пропускания. Поэтому музыку можно было слушать непосредственно из этого устройства, имевшего, как я думаю, ранне-зимне-понедельничный цвет. I’m a Believer и Dandy. Все это еще в виде синглов, поскольку винтажный проигрыватель был на семьдесят восемь оборотов. Между тем от отчаяния, которое я испытывал, когда лежал на полу каюты нашего корабля-грезы, возможно, все-таки подвергавшегося большей опасности, чем готов теперь признать капитан, не осталось ничего, кроме этой абсурдной тянущей боли. Особенно в животе сохраняется это мучительное, но и глубоко комичное дергающее или тянущее ощущение. Даже смеяться больно и даже делать вдох. Что только подчеркивает комизм ситуации. Как и мои попытки дышать неглубоко, чтобы мышцы поменьше напрягались. Но наш стыд заключал в себе опять-таки комизм совершенно особого рода. Это, правда, касается только тех, кто обладает Сознанием. То есть касается и самого Сознания. Ибо как может тот, кто давно готов умереть, на полном серьезе испытывать страх – лишь потому, что процесс умирания двинулся по другому пути? Для этого и не подберешь другого понятия, кроме «комизма». По меньшей мере нам бы следовало, когда мы снова встретились, не молчать час за часом, а рассмеяться. Уже наша бледность совершенно определенно выглядела комично. Впрочем, клошар, когда он наконец снова уселся снаружи, был настолько чудовищно серьезен, что больше не решал кроссворды. Когда вечером ему принесли, как обычно, бутылку красного, он с яростью схватил ее за горлышко. И, мощно размахнувшись, швырнул через леерное ограждение в Английский канал. В который мы уже успели войти. Или, может, это еще было Кельтское море. – Fuck you! – прошипел он. Что на самом деле было рычанием. Только сквозь сжатые зубы. С тех пор он сторонится нас. Когда мы подходим к столику для курильщиков, он сразу встает и ищет для себя другое место. Где продолжает предаваться своим безрадостным размышлениям. Или, закутанный из-за холода до самых ушей, поднимается к солнечным террасам. И там, вероятно, зависает в уголке для курильщиков. Ни с кем он больше не разговаривает. Я могу только издали наблюдать за его поведением и нахожу, между прочим, что оно тоже не лишено комизма. В конце концов не мы его тогда заперли. Тем не менее он ведет себя с нами так, как будто мы были по меньшей мере причастны к этому. Впрочем, все уже снова овладели собой. С нами, обладающими Сознанием, это в любом случае должно было произойти. Но особенно – нормальные пассажиры. Так что на следующий день после шторма возобновилась обычная на борту повседневность. Со всеми ее занятиями, и сервисом, и непрерывной музычкой, и, прежде всего, непрерывным принятием пищи. Значит, то, что всеми настолько сильно переживалось как угроза, было так же быстро забыто, как, например, город Санта-Крус. Красотой которого восторгался каждый. Впрочем, о сияющем Тенерифе действительно трудно помнить, когда море такое свинцовое, как в данный момент. Облака лежат почти над самой водой, как застиранно-темное, с исподу грязновато-светлое одеяло. Так что, можно сказать, нам еще повезло, что мы с нашей радарной мачтой и, сзади, дымовой трубой вообще под ними проскочили. По крайней мере, дождя сейчас нет. Правда, даже я не могу утверждать, что находиться на шлюпочной палубе приятно. Тем не менее я сижу там, плотно закутанный в два одеяла, и записываю все то, что мне еще приходит в голову относительно комизма. Но, к примеру, думать о фейных морских ласточках – я имею в виду наблюдать, как они гоняются друг за другом в небе, – стало совершенно невозможно. С другой стороны, при такой погоде вряд ли кто-то еще, кроме меня, сидит на шлюпочной палубе. Поэтому по большей части вся она – исключительно для меня, и еще для непрерывного, иногда свистящего ветра. Как и удары волн, сквозь которые непреклонно пробивается наш корабль. Ведь борьбу со стихиями он в конечном счете выдержал. Мой друг, клошар, внушает мне тревогу. Даже если он, что очевидно, больше не хочет быть моим другом. Между тем мы с ним находимся в совершенно одинаковых ситуациях, поскольку я тоже не смог соединиться хоть и не со штормом, но – с Лиссабоном. Может, он чувствует, что я – человек раннего лета. Он же сам, в чем я, однако, не уверен, – к примеру, позднеосенний человек. Человеку раннего лета никакие штормы не подходят, а уж ураганы тем более. Тогда как для человека, скажем, глубокой зимы вообще никакая погода не будет настолько холодной, чтобы он не мог умереть. Поскольку я так сильно озяб, я размышляю, не лучше ли мне вернуться в постель. То есть в свою каюту. Я, правда, на самом деле не боюсь воспаления легких. Такого у меня, как я думаю, никогда не было. Кроме того, говорят, что старики, подхватившие его, умирают быстро. Но я бы ни в коем случае не хотел заработать лихорадку, потому что тогда я бы видел всё неотчетливо. Меня же влечет к ясности. Неизменно. Как раньше говорили, неизменно вовек. Я мечтаю достичь состояния, сочетающего в себе сущность и истину. Меня влечет в страну сущностей. Под которой, Lastotschka, я имею в виду время, поскольку оно есть пространство. Что-то такое, что состоит исключительно из Сознания. Когда корабль-греза прибудет туда, я, как мне думается, сойду на берег. Однако при такой, как сейчас, погоде о ясности не может быть и речи. В Средиземном море все было бы по-другому. Но от него мы, увы, удаляемся. Это, само собой, на руку клошару. Самое позднее в Северном море он получит столько шансов на встречу со штормом, сколько его Сознание пожелает. В этом я бы его охотно заверил. Не один я хотел бы ему помочь. Сеньора Гайлинт тоже. И мистер Коди, и мадам Желле, и тот человек возле столика для курильщиков, которого я как прежде не знал, так и теперь не знаю. Кроме того, к нам прибилась одна старая эльфийка. Это я сразу подумал, как только ее увидал: эльфийка. И все же она дама в гораздо большей мере, чем сеньора Гайлинт. Чем мадам Желле – уж точно. Почему мистер Коди и отметил, что с тех пор, как клошар уже не сидит с нами, у нас наблюдается явный, как он выразился, женский перевес. И с тех пор, как больше нет Патрика. Ему не хватает какого-то друга, подумал я. То есть – чтобы у него был кто-то, с кем он мог бы, к примеру, играть в покер или вести мужские разговоры. Которые всегда бывают несколько грубоватыми, когда речь, к примеру, идет о женщинах. Тем временем сеньора Гайлинт, похоже, все-таки отступилась от желания меня соблазнить. Вместо этого она теперь смотрит на меня почти так же немо, как прежде мой визитер. Когда он еще был женщиной и не состоял исключительно из моих галлюцинаций. Они, собственно, не это, не галлюцинации. Просто я нахожу, что подходящее, собственно, слово, «видения», было бы слишком высокопарным. Слишком, так сказать, религиозным. Они же для этого чересчур конкретны. Даже немного банальными представляются они мне, когда этот маленький мальчик то и дело дергает меня за рукав. А мать ему говорит, что он не должен донимать дедушку. Ему, дескать, и без того тяжело. Ну как тут не рассмеяться? При всем желании не получится. Я ведь все-таки немножко присмотрелся к своим видениям. И должен признать, что Татьяна права насчет элегантности. Только она у обоих – ну ладно, галлюцинаций – есть не более чем внешняя форма поведения. К примеру, когда эта женщина встает. Тогда как у старой дамы элегантность заметна даже в бровях и особенно в руках. Достаточно приглядеться, как она проводит правой рукой по щеке. Не для того, чтобы что-то с нее смахнуть. Нет, просто рука легко скользит сверху вниз. Поэтому возникает впечатление, будто ее кожа – воздушная вуаль. Прозрачность которой обладает именно тем теплом и той задушевностью, которые я надеюсь найти в стране сущностей. Потом она коротко извинилась. Не знаю почему. Наверняка не для того, чтобы принести себе тортик. Это тотчас сделал бы для нее кто-то другой. Но, может, чтобы сходить в туалет. Так что мистер Коди сказал, что она графиня. Пусть, дескать, он будет проклят, если не станет и величать ее так. Ему наплевать, действительно ли она, как она нам представилась, всего лишь госпожа Бреннштайнер из Швейцарии. Пусть он будет проклят и обречен, сказал он, на вечную жизнь. Но, по крайней мере, при обращениях к ней такое умаление ее достоинства должно быть компенсировано. Тут я сразу же вспомнил о Леди Порту доктора Гилберна. Между тем левая бровь сеньоры Гайлинт дернулась. А ведь графине определенно уже больше восьмидесяти; возможно, она и намного старше. Сеньора Гайлинт тотчас еще и откашлялась, чтобы выкашлять этот маленький приступ ревности. Причем рука, которой она провела по губам, убедительно показала, что принадлежит настоящей даме. Хотя бы из-за парчового рукава, который выглянул из-под мехового пальто. Во всяком случае, этот ее жест был не менее аристократичным, чем тот, прежний, когда она у второго из моих визитеров, который, пожалуй, действительно был мужчиной, смахнула с плеча пиджака невидимую пылинку. Что, в свою очередь, было тем же движением, которое сделала, дотронувшись до своей щеки, графиня. Ради которой, когда она вернулась, мистер Коди даже поднялся, чтобы ей легче было занять свое место. Он взялся за спинку ее стула и пододвинул сиденье под нее. И все же ему не хватает друга-мужчины. Почему он, чтобы отвлечься от этого, и пожелал зажечь одну из своих сигар. Но тут графиня положила руку ему на предплечье. Он как раз вытащил спичку, чтобы поднести ее к ножке сигары. Потому что другой конец, как известно, называется «головкой». Тот, который он собирался сосать. Только при таком ветре со спичкой у него бы все равно ничего не получилось. По крайней мере, ему пришлось бы повторять свои попытки много раз. Однако графиня, несмотря на свой ласточкин вес, сумела опустить его руку. Вы, надеюсь, не собираетесь здесь курить, господин Шульце! – выкрикнула она предостерегающе, но, конечно, тихо. При этом меня больше всего сбило с толку произнесенное ею имя. Тем не менее я позабавился, глядя на лицо мистера Коди. Удивленным его уже нельзя было назвать. Оно выражало шок, возмущение. Тем более что свойственная мистеру Коди вежливость не позволила ему возразить: Графиня, но это ведь и есть столик для курильщиков! Такую миссию взяла на себя сеньора Гайлинт, не без некоторого удовлетворения, как мне показалось. На что старая дама ответила «Ах вот как» и, я не поверил собственным глазам, достала из своей светлой сумочки сперва шелковый носовой платок. Его она сунула себе в рукав. А затем – пачку сигарет «Sobranie», и из нее – одну изящнейшую водянисто-голубую сигарету. Которую она, в высшей степени элегантно, и вставила себе в рот. Хихикнув при этом.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!