Часть 32 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Эй! – кричит она с крыльца, и машет рукой, и спускается вниз по скользким оттаявшим ступенькам.
– Прямо весна, да? Надо же, в январе, – начинает она неловко.
Он поворачивает к ней бледное лицо с розовыми морозными пятнами на щеках и глядит холодно, как на чужую.
– Это и есть наша нормальная погода, – отвечает он. – Я же говорил вам, все быстро закончится.
И снова берется за лопату, сосредоточенный, нетерпеливый. Настроенный все исправить как можно скорее. Вернуть к норме.
– Я подбросил уголь в котел, – говорит он между взмахами. – Долил топливо в генератор. Сейчас я уберу снег, и можно будет ходить. Нужно проверить канатную дорогу. Я уверен, она вот-вот заработает.
И Маша сразу чувствует себя гостем, из-под которого выдергивают стул.
– А нам некуда торопиться, – говорит она в узкий затылок и заставляет себя улыбнуться, хоть он и не видит ее улыбки. – У нас оплачено до воскресенья, а сегодня только четверг.
Оскар замирает с лопатой в руках.
– Боюсь, этот контракт потерял силу, – сообщает он сухо и неприязненно. – Учитывая обстоятельства.
– Да ну? – спрашивает Маша и вдруг свирепеет – мгновенно, одним махом, до черноты в глазах.
Потому что он стоит к ней спиной, как будто ее здесь нет. Потому что вчера ночью она расклеилась при нем и плакала. И это, как всегда, оказалось зря: просто еще один стыдный эпизод, глупая дылда и ее пьяные откровения. Потому что Ваня едва не умер, а Лиза погасла и за все утро ни разу на нее не взглянула. Потому что ему никого из них не жаль. Он просто хочет поскорее избавиться от них, и потому расчистит сейчас свою сраную дорожку, и у них больше не останется времени. И все изменится навсегда.
– Контракт, значит, у нас силу потерял, – говорит Маша, задыхаясь. – А вам-то. Не все ли равно? Да хоть бы мы тут все друг друга поубивали, вам-то что. Ваше дело – двадцать пятое. Уголь идите подбрасывайте. Елочки свои говенные считайте. Кон-тракт, – хрипит Маша. – Ах ты боже мой. Контракт! Сушеная бесчувственная дрянь. У нас же всё вверх дном сейчас, понимаешь? Наизнанку. А ты ходишь три дня, морду воротишь. Злорадствуешь, судишь нас. Ты же нас терпеть не можешь, да? Да что с тобой такое? Что мы тебе сделали? Это потому, что мы русские? – кричит Маша. – Поэтому? Нет, правда, неужели это достаточная причина? Думаешь, вы лучше, чем мы? Да чем? Чем вы лучше? С вашими второсортными горами, с вашей поддельной Европой. Никому вы не нужны, кроме нас. Ни французам, ни немцам. Ни англичанам. У них все свое, и в гробу они вас видали. Это мы приезжаем и покупаем ваш дурацкий сыр, пьем ваше кислое вино и терпим ваши недовольные рожи. И радуемся все равно, слышишь? Потому что нам насрать, что вы там себе про нас думаете.
– Да, вам насрать, – тихо отвечает Оскар, и Маша отступает на шаг, потому что ни разу за трое суток не видела у него такого лица.
– Вам насрать, мы это знаем. Мы очень хорошо это чувствуем. Вы приезжаете сюда, как к себе домой. Ведете себя, как будто мы по-прежнему ваша жалкая колония. Уверены, что мы понимаем ваш язык, но смеетесь над нашим, не понижая голос. Вы ходите по нашим улицам, живете в наших отелях, покупаете здесь дома и пачкаете, шумите и пьете. Все, к чему вы прикасаетесь, портится. Посмотрите, что вы сделали с виллой, – говорит Оскар. – Во что вы ее превратили за несколько дней. Вы бросили грязную посуду в беседке. Прокурили все комнаты, хотя в правилах написано, что курить нельзя. Испортили ковер в столовой и прожгли скатерть. Это маленький отель, его часто снимают целиком. Но только после русских мы заказываем не просто клининг – мы всегда заказываем ремонт. Потому что вы обязательно деретесь и ломаете мебель. Вас тошнит на пол. Только после вас мы меняем матрасы и перестилаем ковры. Это заложено в стоимость, и поэтому для русских она выше, а вы все равно приезжаете. Никто из персонала не хотел сюда с вами ехать, и пришлось мне. Мы не любим вас, это правда. Вас никто не любит. Вы не заслуживаете любви. Я был у вас, – говорит Оскар. – Я видел, как вы живете. Вам ничего не жаль, вы ничего не бережете. Вы варвары. Вы испортили свою страну и почти испортили нашу, но мы успели. Мы больше вам не принадлежим. Еще пятьдесят лет – и мы про вас забудем. Не останется никого, кто учил ваш язык в школе. Никого, кто застал вашу оккупацию. Мы очистимся, и вы превратитесь для нас в неприятных грубых туристов. В китайцев. Европа гораздо старше, чем вы. Она вас просто переживет. Она вас уже. Пережила.
Оскарова лопата торчит в сугробе под кривым небрежным углом, клетчатая куртка разъехалась надвое. Впалые бритые щеки пылают свеклой, гладкая прическа в беспорядке. Цивилизованные ноздри раздуты гневом. Он машет руками и кричит, в самом деле кричит, с настоящей яростью, впервые за три дня, думает Маша. А может, впервые за год. Или за пять лет. Надо же.
– Ну? – спрашивает она после паузы. – Как? Легче?
Оскар молчит, опускает голову. Разжимает маленькие кулаки, свешивает руки вдоль тела. Дышит неправильно и неровно.
– Да, – кивает он наконец. – Легче.
– Ну вот, – говорит Маша. – Ну и слава богу. Я уж думала, вы вообще не человек. А теперь покажите, где у вас тут лопаты. Ой, да ладно вам, – говорит она. – Бросьте дуться. В одиночку вы до завтра тут копать будете.
Потом они откидывают снег, двигаясь быстро, бок о бок, выдыхая пар. Двигаются к кромке мокрого леса, в сторону канатной дороги. Приближают развязку.
– Я родилась в семьдесят пятом, – говорит Маша. – За десять лет до перестройки. Я даже в комсомол не успела вступить, потому что не было уже никакого комсомола. А мой папа, кстати, был страстный антисоветчик. Диссидент. Не очень смелый, но какое-то открытое письмо в «Правду» подписал. Его даже потом с кафедры за это поперли.
– Мой отец был коммунистом, – отвечает Оскар, не поворачиваясь. – Секретарем окружной партийной организации. Очень любил Советский Союз. Выписывал ваши газеты. Коллекционировал юбилейные рубли. А в отпуск мы ездили в Суздаль. В Ростов Великий и в Загорск. Мама всегда хотела на Ядран, но это было идеологически неправильно. Отец считал, что Югославия в соцлагере – самое слабое звено.
– А в восьмидесятом вам, наверное, на день рождения подарили олимпийского медведя, – улыбается Маша, искоса глядя на бледный сосредоточенный Оскаров профиль. – И вы, конечно, всё это ненавидели.
– Да, – серьезно отвечает Оскар, и его лицо каменеет. – Ненавидел. Но дело не в медведе. У меня были другие причины.
Какое-то время они копают молча, разбивают лопатами ледяную корку, отбрасывают потяжелевшую от тепла снежную мякоть, и Маша думает: ладно. Значит, все закончится завтра. Оттают электрические провода, и железный вагон проснется, задрожит и первым вырвется отсюда, поедет вниз. Привезет сюда полицию и судмедэкспертов. И дальше все это сразу станет их делом, а не нашим. В конце концов, мы здесь уже три дня, и это никак нам не помогло. Наоборот, все испортилось еще больше. Может, мы вообще никогда сами в этом не разберемся.
– А что ваша мама? – спрашивает она не потому, что в самом деле хотела бы знать, а просто чтобы больше не думать, не считать шаги до канатной дороги. – Потом, когда все развалилось, она съездила на свое море?
– Нет, – говорит Оскар. – Потом она умерла.
Прежде чем Маша успевает ответить (мне очень жаль, Оскар, а от чего она умерла, Оскар), за спиной у нее раздаются шаги, легкий и деликатный скрип. Это Егор и Петя в своих безупречных горнолыжных пуховиках; они топчутся в трех шагах смущенно и вежливо, дожидаются паузы в разговоре.
– Помощь нужна? – спрашивает Егор. – Мы подумали, тут же снега по пояс напа́дало. Чтоб выбраться, хорошо бы нам всем поднажать.
– Еще бы, – отвечает Маша. – Налетайте. Лопаты под верандой, там еще штуки три оставалось.
* * *
Щурясь от солнца, Лиза стоит возле широкого окна гостиной и смотрит через мутное стекло наружу, на новенькую дорожку, бегущую от крыльца к лесу. На границе света и тени, возле самых деревьев, четыре знакомых фигуры с лопатами работают быстро, вот-вот исчезнут из вида.
– Они что, снег чистят? – спрашивает Таня, подходя ближе. – Серьезно? А потом как, на санках с горы поедем? Электричества же нет все равно. Кому нужна сейчас эта чертова дорожка?
И Лиза думает: нам всем. И как можно скорее. Потому что нам нельзя больше мучить друг друга. Просто нельзя, и все. Хватит. От нас уже ничего не зависит. Мы можем только ждать, когда это закончится. И пока мы ждем, хорошо бы нам начать делать что-нибудь полезное. Почистить снег, например. Или вымыть это грязное окно. Вытряхнуть пепельницы. Убрать за собой мусор.
– А по-моему, это хорошая идея, – говорит она. – Заняться делом. Не могу, третий день думаю про эти тарелки, которые мы забыли в беседке. Они там, наверное, к столу примерзли.
Лиза отворачивается от окна и идет к двери.
– Ну что ты? – зовет она от порога. – Тань! Пошли. Видишь, лед тает, скоро здесь будет полно народу. Надо прибраться. Неудобно же.
Таня вздыхает, закатывает глаза.
– Неудобно ей, – с отвращением говорит она. – У нас труп в подвале, Лиза. Елки, ну кто вообще заметит твою грязную посуду. Господи боже, – выдыхает она в золотой затылок, догоняя Лизу в коридоре. – Ну куда ты летишь? Мы эту проклятую халабуду еще три раза успеем вымыть. И когда нас придут наконец арестовывать, все будет прилично, Лиз. Все будет офигеть как удобно. Мы будем самые чистоплотные убийцы в мире. Раз это тебе так важно.
Да, это важно, хочет сказать Лиза и бежит по чужому скрипящему паркету мимо охотничьих картин, чувствуя знакомый стыд, и вину, и нетерпение, и радость. И думает: это ведь нельзя объяснить. Нужно сначала двадцать лет прожить в тесной бетонной коробке, просыпаясь от шорохов в вентиляционных стояках, от гудения лифта, шарканья ног в квартире сверху и запаха сигарет с соседнего балкона, а потом незаслуженно и случайно завладеть сокровищем. Полтора гектара запущенного сада и дом, огромный, совсем новый, еще ничей, еще никем не любимый, тихий. И получить право самой наполнить его звуками. Только своими. Разве можно описать, как в первый же год ты, потрясенная неожиданной свободой, распрямляешься, поднимаешь голову. Начинаешь расти, как рыба, пересаженная в большой аквариум. Увеличиваешься в размерах, дорастаешь до самых кровельных перекрытий, до внешних стен. До крыльца и ступенек, до забора. Становишься домом. И немытое окно на втором этаже зудит у тебя так же, как дырка на платье. А засорившаяся труба ноет, как отказывающая почка. И вместо того чтобы смотреться в зеркало, ты стрижешь газон, и метешь лестницу, и красишь стены. Потому что и окно, и труба, и стены, и даже ржавеющая арматура за сараем – все это теперь тоже ты.
Для того чтобы услышать чужой обиженный дом, нужно очень любить свой собственный, и Лиза слышит – оскверненную столовую, замусоренную кухню. Каждую пересохшую паркетную доску под ногами. Вмерзшие в лед фарфоровые тарелки снаружи, и сигаретные ожоги на шелковой скатерти, и кровь на площадке перед крыльцом, и мертвое тело в гараже. Старый дом дрожит от возмущения, изгаженный, негодующий, и Лиза спешит исправить то, что ей по силам. Не потому, что чувствует родство, – соединиться с местом, где им всем выпало столько боли, у нее, разумеется, не выйдет. Но она может хотя бы попробовать принести извинения.
– Подожди, Лиз! – тяжело дыша, зовет Таня. – Да подожди ты, ну иду я! Иду! Вот упрямая баба, господи, за что вы все на мою голову!..
Когда их голоса наконец затихают, Ваня обмякает на своем диване и падает назад, на подушки, закрывает глаза.
– Что? – сразу же тревожно говорит Лора. – Ванечка, что? Болит? Посмотри на меня! Где болит? Сердце, да?
И снова наклоняется, заглядывает в бледное Ванино лицо – зареванная, лохматая, бесполезная дура, вдруг желчно думает Вадик и замирает, пораженный тем, как сильно раздражают его Лорины причитания, ее распухшие губы и черные потеки под глазами и то, что она не переоделась, до сих пор – не переоделась! Так и сидит в его, Вадика, мятой вчерашней толстовке, в то время как ее собственный свитер лежит тут же, на полу, в десяти шагах. И это все – плохо. Очень, очень плохо. Потому что он должен починить хотя бы что-то. Хотя бы с Ванькой. А она не позволит ему. Уже точно не позволит.
– Да брось, Лор, – произносит он с легкостью, которой не чувствует. – Ладно тебе. У него сердце как у космонавта! Скажи, Ваня, брат? Ему просто полежать надо немножко. Ты давай иди лучше девочкам помоги, а я с ним побуду. Мы разберемся. Иди, – умоляет Вадик. – Ну пожалуйста. Чего ты его трясешь, отпусти. Я же тут, всё под контролем.
Лора мычит и яростно мотает нечесаной головой, разбрызгивая злые слезы, и держится за Ванины укрытые пледом ноги – неуправляемая, глухая. Незнакомая. И Вадику вдруг кажется: попытайся он сейчас прикоснуться, оттащить ее или поднять – она дернется и щелкнет зубами, вцепится в руку. Вместо голой горячей женщины, которую он обнимал вчера, задыхаясь от вожделения, сейчас на полу возле дивана корчится бессмысленное опасное существо, которое не слышит слов, вообще не понимает человеческую речь. Животное, думает испуганный Вадик. Господи, ну конечно.
Красота – гигантский обман, морок, наведенная иллюзия. Мы беспомощны перед красотой по собственной воле, сами решили не защищаться от нее. Нам хочется верить, что красивое не способно быть пустым, жестоким и уж тем более глупым, потому что глупость уродлива. Глупость уродливее всего. И мы наделяем красоту умом сами, по инерции. Для упрощения мира. Для утешения.
Лорины грозовые глаза, и горестные губы, и длинные худые руки, шея и хрупкие щиколотки, косточки на запястьях и даже шишечка на среднем пальце правой руки, мозоль от шариковой ручки, все это – пик красоты, абсолют эволюции. Десятки поколений мужчин и женщин проживали свои короткие случайные жизни, сходились, расставались и давали потомство с единственной целью – чтобы в конце концов получилась женщина с такими руками, с таким лицом и телом. Она ведь не может быть глупа. Просто не имеет права, думает Вадик. И мне, идиоту, так хотелось в это верить, что я вообще ни разу с ней не разговаривал.
Лора с красными пятнами на раздутом от слез лице, с опухшими веками и немытыми волосами стоит на коленях возле дивана, бормочет и трясет головой, как юродивая. В эту минуту она некрасива и неумна, и Вадик спешит отречься, очиститься от своего греха, избавиться от наваждения; сейчас, быстро, пока она не опомнилась, увидеть ее настоящей, одной из многих. Косноязычной куклой, тупой женой богача. Испытать отвращение. Раз и навсегда прекратить наконец желать ее и жалеть.
Уйди, думает он, уйди отсюда. Исчезни. Проваливай. Я должен поговорить с ним, сию минуту, как можно скорее поговорить. А ты мешаешь мне. Своим бестолковым воем, своим присутствием. Мне нужно всего десять минут, ну уйди, пожалуйста, уйди, твою мать.
Но Лора, разумеется, не слышит его мыслей, а схватить ее за плечи и выволочь к чертовой матери за дверь у Вадика не хватает пороху, потому что он слаб.
– Ванька, – начинает он и ненавидит свой фальшиво бодрый голос. – Ванька, дружище…
Ваня отшвыривает плед, спускает ноги на пол.
– Так, – говорит он. – Что-то я належался. Пойду подышу.
Глава двадцать первая
Спустя два с половиной часа ненадежное январское солнце падает за еловые верхушки, и Отель снова погружается в сумрак. Посуда вымыта, полы подметены, скатерти сняты и сложены. Пятно на ковре в столовой залито детергентом и шипит, окисляясь, пузырится в темноте. Широкая, как проспект, дорожка проложена среди сугробов щедро, в четыре лопаты, от крыльца через подтаявший лес до самой бетонной платформы, до обесточенного вагона канатной дороги.
Они убрали за собой всё что могли. Вымыли, вымели, расставили по местам. Проветрили прокуренные комнаты, заправили кровати и, пожалуй, взялись бы даже чистить дымоходы и стирать полотенца; что угодно, лишь бы больше не разговаривать. Не искать виновного, не защищаться, не думать о наказании.
Это ранняя зимняя тьма сгоняет их в кучу и пересчитывает, как строгий пастух. Замерзшие и голодные, они возвращаются в гостиную, к горячему кофе, огню и бутербродам. К необходимости вспомнить, что оттепель уже запустила обратный отсчет: лед тает, и, значит, одиночества на горе им осталось немного – от силы сутки или двое. Но целый день, с самого утра они были заняты безмятежными скучными делами: терли, копали и мыли. Раскладывали тарелки по полкам, вытряхивали пепельницы. Не обвиняли друг друга, не оправдывались. Были свободны. И расстаться с этой свободой только потому, что завтра, возможно, нагрянет полиция, никто из них пока не готов.
– Господи, – говорит Таня с набитым ртом, – ну какая же у них, у мерзавцев, вкусная ветчина. Простите, Оскар, я не в обиду. Просто завидую. Как же так, а? Может мне это кто-нибудь объяснить? Такая огромная у нас страна. Сплошные гении. «Войну и мир» написали и «Танец маленьких лебедей». Атомную бомбу построили, человека в космос послали. Ну какого же черта мы не можем научиться делать приличную ветчину?
– Кому-то – ветчина, кому-то – ракеты, – отвечает Оскар, поправляя дымящее полено в камине. – По-моему, справедливо.
– Вы что, улыбнулись? – спрашивает Таня и подходит ближе, заглядывает через Оскарово аккуратное плечо.
– Он улыбается, ребята. Ей-богу, я не вру. Повернитесь, Оскар, ну давайте. Они же мне на слово не поверят ни за что.