Часть 33 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Он неискренне улыбается, – говорит Маша с дивана. – Не обольщайся, Танька. Он просто доволен, что мы убрали весь этот бардак. Ты бумажку брось на пол – и увидишь, как он сразу опять разозлится.
Она сидит согретая, поджав под себя ноги, чувствуя, как горит обветренное лицо и ноют мышцы, и думает: один вечер. Хотя бы один нормальный вечер, ну пожалуйста. Как раньше, как будто ничего не случилось. – Только сначала попробуйте Лизин бутерброд, – говорит Таня. – И вы тогда сразу простите нам все, я вам обещаю. Нет, правда, попробуйте!
– Хорошо, – отвечает маленький иностранец и встает. – Конечно. С удовольствием.
Таня ждет возле блюда с кружевными сэндвичами, как гордая мать над колыбелью.
– Вот этот, с огурчиком, – советует она. – А в том, по-моему, оливки. Или нет, знаете, не слушайте меня. Выбирайте, какой хотите.
– Действительно, очень вкусно, – говорит Оскар после паузы, вытирает пальцы салфеткой.
И Танино лицо сразу вспыхивает, загорается улыбкой – огромной, торжественной.
– Правда же? – жарко говорит она. – Ну вот. Видите? Вот. Я знала, что вам понравится. А вы съешьте еще один. Вон тот, с паштетом. Нет? Не хотите? Не любите паштет?
– Отчего же, я… – начинает Оскар.
– Тань? – зовет Лиза из темноты, от черного непрозрачного окна.
– Ничего, не страшно, – громко говорит Таня. – Ну мало ли. Я вот, например, лук не люблю. А вы – паштет. Ну и что. Подумаешь. Так бывает. Я просто съем его, и все. Вот, смотрите, я сама его съем.
Она берет с блюда беззащитный хлебный прямоугольник и несет ко рту, и ее ладонь вдруг дрожит и прыгает, как чужая, так что ей приходится поднять вторую руку и схватить себя за запястье, чтобы остановить и прижать, не выронить проклятый бутерброд.
– Черт, – хмурясь, говорит Таня. – Черт.
И смотрит, как сжимается ее собственный кулак, и паштет вперемешку с хлебными крошками сочится между пальцами беспомощными ручейками.
– Танечка, – тревожно говорит Лиза, наклоняясь вперед, в рыжий свечной круг. – Ты что?..
– Сейчас, – сквозь зубы говорит Таня. – Дайте мне… минуту.
Закрывает глаза и дышит носом, стряхивает их испуганные прикосновения.
– Не надо, – говорит она. – Не надо меня трогать. Я в порядке.
Неправда, думает Маша, съежившись на своем диване. Неправда. Никто не в порядке. Ни ты, ни твой растерянный муж, с которым ты за день не сказала ни слова.
И уж точно не Ваня, который вчера обиделся так сильно, что едва не умер, а сегодня ведет себя, словно видит нас всех впервые. И не его чокнутая девочка-жена, похожая теперь на обезьянку с черным старушечьим личиком. И не Вадик – страшный и трезвый, пересохший. Не Егор с раздутым изуродованным лицом и не Лиза – странно суетливая, неузнаваемая.
И я, думает Маша. Еще ведь я. Я точно не в порядке.
Мертвая сука травит нас из своего подвала – прямо через бетонные перекрытия и пыльные паркетные доски. Мы завернули ее в кусок металлизированного пластика, как испорченное куриное филе; завалили дверь гаража снегом. Но она все равно просочилась. Все так же убивает нас. По кусочку, по капле. По одному. Она лежит на спине, согнув колено, с приоткрытым неживым глазом, но даже такая – замороженная, обездвиженная – она все равно сильнее. Нам никогда от нее не освободиться.
– Бутерброд испортила, – говорит Таня и рассматривает перепачканную паштетом ладонь.
– Да к черту его совсем, – отвечает Лиза и, нагнувшись, собирает с пола раздавленную хлебную мякоть, равнодушно бросает назад в блюдо, к нежным лепесткам ветчины, резаным корнишонам и оливкам на шпажках.
И подходит ближе, прижимает золотую щеку к Таниному плечу.
– Прости меня, Тань. Слышишь? Посмотри на меня. Пожалуйста. Мне так жаль. Это же я… это моя была идея. Мне казалось, будет лучше, если мы попробуем сами. А надо было просто ждать полицию. Не делать ничего. Напиться и петь песни. Или лечь и спать до самой оттепели, как медведи. Я не думала, что это будет так больно, – говорит Лиза и осторожно гладит застывшую, каменную Танину спину.
– …Просто хочу, чтобы все закончилось, – устало говорит Таня. – Пусть уже кто-нибудь приедет, кто угодно, мне все равно. Я ужасно устала.
– Скорее всего, они будут здесь уже завтра, – говорит Егор, деликатно откашлявшись. – Полиция, я имею в виду. И я очень надеюсь, вы понимаете: ничего не закончится.
– Простите, девочки… Рыжик, – говорит он и подходит ближе, неловко и жалостливо морщит разбитое лицо. – Я знаю. Вам не хочется сейчас об этом, но я должен сказать. Вы просто не представляете себе, как устроено следствие. Они не оставят нас в покое. Скорее всего, нам не позволят уехать домой. Мы будем бесконечно давать показания, и нам придется рассказывать все… все это по многу раз, разным людям. И никто не будет щадить наши чувства. Никто не будет извиняться. Нам будут устраивать очные ставки, нас будут пугать, нас будут стыдить. Они будут кричать. Они наврут, что кто-то признался. И каждого, каждого из нас обязательно посадят на стул, и нависнут вдвоем, и скажут: это ты, мы знаем, что это ты. Я просто хочу убедиться. Вы понимаете, что нас ждет? Мы все устали, – говорит Егор. – Конечно. Но, ребята, поверьте мне, нам все-таки стоит обсудить… Завтра эта дверь откроется, и сюда хлынет толпа. И мы совершенно к этому не готовы. Какой у нас план?
День за плачущими окнами окончательно умер, в большой гостиной темно и не видно лиц. В чугунной топке безразлично дымят, лопаясь, сухие куски березы, лишенные коры. Сыто скрипят кожаные диваны. Взрослые измученные люди молчат и прячутся каждый в своей собственной, личной темноте.
И оттуда смотрят на Ваню. Как всегда, делают паузу, ждут его реакции. Потому что это ведь его задача – расталкивать внешнее грубое зло. Они не беспомощны и никогда не были беспомощны, но именно Ваня – остро заточенный киль, тяжелый нос ледокола. Человек, который приводит мир к знаменателю, возвращает ему равновесие. Восстанавливает справедливость. Ванины вмешательства нередко бывают грубы; да что там, он всегда груб. Как трактор. Как танк. Но, если разобраться, именно за это они его и любят. Нет ничего сложного в том, чтобы полюбить танк. Напротив, это очень как раз легко, если стоишь с правильной стороны.
– Послушайте, – говорит Егор и вываливается из сумрака внутрь яркого пятна посреди гостиной, и две женщины разжимают объятия и отходят в сторону, как будто уступая ему сцену. – Ну послушайте вы меня! Все, что здесь произошло, – ужасно. Непростительно. Но мы с этим разберемся. Потом, дома, обязательно. Мы сумеем, я уверен. Мы же друзья, мы… свои. Нам нельзя нападать друг на друга, нам стыдно нападать! И ведь это уже неважно – кто. Мне, например, все равно. Правда. Я думал и понял: я не хочу знать. Я просто не хочу знать. Лишь бы нам выбраться отсюда, всем вместе. Лишь бы мы все поехали домой. Это самое главное. Нам нужно помириться, ребята. Есть только мы и они, и нас мало, а они приедут завтра и вцепятся в нас, вы не понимаете, они приедут, и нам нельзя быть поодиночке, мы не справимся в одиночку. Давайте просто повинимся сейчас и всё забудем. Пожалуйста. Ну хотите, я начну? Вань. Ванька. Знаешь, я…
– Ладно, – быстро говорит Ваня. – Вы тут винитесь пока, а я пойду выпью чего-нибудь.
Он выбирается из кресла и отталкивается от деревянного пола легко, как астронавт от лунной поверхности, и в один невесомый шаг оказывается возле двери, и счастливо думает: коньяк тяжеловат, водки тоже не хочется. Вискаря, наверное. Да, вискаря. Граммов сто пятьдесят. Или двести. И огромная, полная людей комната у него за спиной сама собой схлопывается, превращается в точку. Перестает существовать.
– Не пу-щу, – говорит Лора и встает поперек двери, раскинув длинные руки, сухая и черная, как фигурка на старом латинском распятии.
И Ваня омрачается тут же и застревает у выхода, чувствуя, как гравитация догоняет его. Спутывает ноги, опускает на землю. Сейчас они все опомнятся и заговорят сладко и жалобно, вцепятся в него снова. Повиснут на нем. И все начнется сначала.
– Отойди. Отойди, Лорка.
– Нет, – отвечает его маленькая жена. – Хватит с меня! Вы же пьете все время! Только и делаете, что пьете! А у тебя сердце. Тебе нельзя. Я не разрешаю тебе. Я все вылью, понял? Я на пол вылью.
– Че-го? – говорит он, прищурившись. – Чего ты сейчас сказала?.. Ты умойся иди сначала. Соска чумазая. А ну, отошла.
И Лора тут же задирает подбородок, вцепляется крепче в закопченную дверную коробку и некрасиво морщит нос и скалится как лисица – испуганно и зло.
Испуганно и зло. Привычно, думает Маша. Как будто это и есть ее настоящее лицо. Сжатое страхом горло и беспомощный гнев. Маленькие неострые зубы, слабые кулаки. Обреченная бравада. Ну конечно, как я раньше не заметила. Господи, неужели Ванька ее колотит? Не может быть, нет. Только не Ванька.
…Только не Митя, говорит бабушка и негодующе роняет чашку на блюдце. Вы с ума сошли. Он даже в детстве никогда не дрался. Его так мучили мальчишки, он каждый день приходил с оторванными пуговицами, и в пятом классе нам даже пришлось его перевести в другую школу, потому что с нашей фамилией тогда все было непросто, вы не поймете, это было другое время. Трудное время. Но мы вырастили его порядочным человеком. Он читал прекрасные книги. У него был невероятный пример перед глазами – его отец. Его покойный дед. Мы в пятьдесят седьмом жили в полуподвале на Солянке в двух комнатах, и там очень много было мышей, они гадили, ели книги, и мы поставили мышеловки. И, когда попалась мышь, Митя плакал! Он сказал: папа, миленький, не убивай ее, она живая, у нее глазки. Позволь мне ее во двор вынести. Митюша очень добрый. Я знаю. Он не может ударить ребенка. Машенька, детка, посмотри на меня. То, что ты сейчас сказала, – нехорошо. Ты обижена на папу за что-то, это может быть. Я понимаю. Я тоже сердилась на родителей, когда мне было шесть. Только, пожалуйста, не клевещи на него, не расстраивай нас. Он хочет тебе добра.
Разбитая губа – всего лишь разбитая губа. Не катастрофа, не конец света. Мягкие ткани заживают быстро, пять дней, неделя – и все, ни шрама, ни малейшего следа. Дети почти неуязвимы, потому что не верят в реальность смерти, а значит, не осторожничают; в это время Бог осторожничает за них. Пока они ныряют в глубокую воду и падают с велосипедов, на спор прыгают с крыши и бросают петарды в огонь, Бог старается как может. Мягкие сугробы вспучиваются из-под земли в том месте, где им предстоит упасть, волны несут к берегу, тяжелые машины тормозят вовремя. И в том, что иногда выходит иначе, – не его вина: мир слишком страшен и жесток, даже Богу везде не успеть. Но детей он жалеет больше, и потому они удачливее взрослых. И безмятежнее.
В мире, где еще не существует смерти, все поправимо. Ожоги, синяки, содранные коленки и сломанные руки заживают. Неприятные воспоминания стираются. А разбитая губа – всего лишь разбитая губа. Шестилетний человек принимает любые события как данность, потому что ему не сказали, которые из них справедливы. Шкала пока не нарисована, критериев нет. Мир не должен быть никаким, он просто есть; и, получив по лицу за то, что слишком громко ел яблоко, или разлил суп, или вдруг расхохотался, когда взрослые смотрят серьезный фильм, ты не оспариваешь наказание. Не возмущаешься и не бунтуешь. Ты просто учишься бесшумно есть яблоко и держать язык за зубами.
Если прижать ладонь к горячей конфорке, кожа вздуется и пойдет волдырями. Когда ешь мороженое большими кусками, потом обязательно болит горло. А если ты не вовремя ворвешься в комнату, где взрослые заняты важными вещами, папа рассердится и ударит тебя. И дело не в папе, не в мороженом и не в конфорке. Крапива жалит, захлопнувшаяся дверь бьет по пальцам. Так устроен мир (который опасен непредсказуемо), и твоя задача – не в том, чтобы уговорить крапиву не жечься; тебе всего лишь нужно выяснить правила.
Папа очень устал, шепчет мама и целует Машу, ведет назад в детскую. У него неприятности на работе. Не шуми, котенок, посиди тихонько, поиграй. И Маша раскладывает кубики, слышит из-за стенки мягкий, горестный мамин голос: Митя, ну что ты, ну зачем, она маленькая, она же не понимает. Маша сидит на полу и очень жалеет маму. Обещает себе как можно скорее научиться понимать.
Сложность в том, что правил слишком много. Свод законов громаден и сложен и пополняется так быстро, что ей никак не успеть разобраться. Свой суп она ест быстро, не звякая ложкой, и никогда больше не бегает по коридору, а смеясь, обязательно закрывает рот рукой, чтобы выходило не громко. Но папу (который теперь дома с самого утра) расстраивают самые неожиданные вещи: заезженная до дыр пластинка «Алиса в Стране чудес», и рассыпанные по столу карандаши, и лопнувшая резинка на варежках. И то, что Маша не может дотянуться до выключателя в туалете.
Опять вы ссоритесь, устало говорит мама, сидя на стуле в прихожей, и, морщась от боли, стягивает высокий хрустящий сапог, бережно разминает затекшую узкую ступню и косточку возле большого пальца. Мне пришлось взять две дополнительных группы, еще сорок студентов, у меня нет сил, Маша, я просто хочу, чтобы дома все было спокойно. Неужели это так трудно? Почему вы такие упрямые оба? Не серди его, детка, ну пожалуйста. Очень прошу тебя.
И Маша понимает, что старается недостаточно. Назавтра в половине третьего она подходит к папиной двери и уже тянется, чтобы постучать, но тут за дверью стрекочет печатная машинка, сердито лязгает каретка, и Маша отступает на шаг, прячет руки за спину. А потом возвращается в кухню, открывает холодильник и поднимается на цыпочки, решительно тащит на себя кастрюлю с гороховым супом. И, не удержав, роняет ее сразу, опрокидывает на себя. Эмалированная крышка встает на ребро, как отлетевшее от грузовика колесо, с оглушительным грохотом врезается в плинтус. Пять литров густого супа разливаются по полу жирным янтарным морем. Лопаются размякшие при варке горошины, и драгоценные куски копченой грудинки – результат унизительных маминых заискиваний перед мясником – гибнут мгновенно, оскверненные нечистотой кухонного линолеума.
На том конце коридора хлопает дверь. Паркет трещит под стремительными папиными шагами, неумолимыми, как цунами. Замершая посреди кухни Маша зажмуривается, затыкает уши испачканными супом ладонями. Впервые в жизни ей приходит в голову, что мир, возможно, не так уж справедлив.
Коридор обклеен импортной пленкой под дерево: в конце семидесятых изнуренные городской жизнью москвичи снова скучают по естественности, имитируют сельский быт.
Грязная зареванная дрянь с липкими руками и раздутой пылающей щекой стоит в углу, лицом в петли стенного шкафа. Упирается лбом в полиэтиленовые годичные кольца, в фальшивые нарисованные сучки. За закрытой родительской дверью снова стучит пишущая машинка, до маминого возвращения три с половиной часа. Дрянь не смеет спрятаться в детской и не заслуживает обеда, ведь это она уничтожила обед. Парализованная раскаянием, раздавленная громадностью своего преступления, она ждет в углу. Мама, нежная усталая мама придет домой со своей тяжелой работы, и узнает все, и заплачет. Вместо того чтобы отдыхать, ей придется отмывать заляпанную жиром кухню и варить новый суп взамен того, который неблагодарная дрянь разлила.
Катастрофа огромна, необратима, и единственный выход – исчезнуть. Уменьшиться, как Алиса, и провалиться в кроличью нору; просочиться в щель между сосновыми паркетинами и лежать там, в пыли, в темноте, сколько понадобится. Без еды, без мультиков, без маминой любви. И ждать прощения.
Через час ей очень хочется в туалет. Она переступает с ноги на ногу, а потом даже немножко бегает по недлинному коридору, шесть маленьких шагов туда, шесть обратно; ей нельзя отбегать далеко, потому что это ведь единственное, что она в самом деле может сделать для мамы, – послушно стоять в углу. Она сжимает зубы и обещает себе не двигаться, не сходить с места, и долго, пять минут или десять, думает: нельзя, нель-зя, нель-зя, до тех пор, пока вдруг с удивлением не замечает, что в этом же ритме ее собственная голова глухо, негромко бьется в клеенчатую дверцу стенного шкафа. И тогда она все-таки оставляет свой угол и пересекает коридор, распахивает дверь туалета и обреченно подпрыгивает, хлопает раскрытой ладонью по стене, уже зная, что не дотянется. В московских квартирах принят безжалостный строительный стандарт: выключатели располагаются на уровне глаз взрослого человека, а это значит, что шестилетняя дрянь в испорченном сарафане должна или снова потревожить папу, или пи́сать в полной темноте.
Сразу за невысоким порожком – чернильная тьма. Где-то внутри, как огромный тусклый зуб, замер фарфоровый унитаз. На дне его булькает бездонная водяная воронка, уходящая глубоко вниз, в страшные чугунные трубы, в тесные недра земли. А детское сиденье сгинуло во мраке, его не найти. Возможно, его вообще больше нет. Целую минуту она стоит на границе света и черноты, собираясь с силами. А потом со всех ног бежит назад, в угол. И закрывает глаза. Нельзя, думает она. Нельзя. Нель-зя. И сдается только через две минуты, когда в самом деле не может больше терпеть.
В половине девятого вечера в замке поворачивается ключ, и приходит мама. Чем-то негромко шелестит в прихожей, вешает пальто, скрипит своими блестящими сапогами. И сначала просто спрашивает: ты что здесь? Почему ты опять не спишь? Митя! Скоро девять, мы же договаривались, ей завтра рано…
И только после роняет сумки и бежит. Стукается тонкими коленями об пол и протягивает руки.
– Что? – говорит она странным, чужим голосом. – Что?.. Маша, посмотри на меня. Что случилось? Ты вся мокрая, Маша. Господи, ты же вся…
Пишущая машинка за стеной перестает стрекотать, затихает зловеще, и мокрая дрянь отворачивается от своей клеенки под дерево, от раскисшего плинтуса, от позора. Хочет обнять маму, которая пахнет дождем, чистотой и духами, и не смеет.
– Мамочка, – быстро говорит она. – Ты меня не трогай. Я тебя испачкаю. Видишь, у меня суп на платье.
И тогда мама садится на пол и смотрит на Машу – молча, страшно, – а потом поднимает руку ко рту и кусает себя за палец, в самом деле, по-настоящему вцепляется зубами. И напудренное мамино лицо морщится и дрожит, как будто она сейчас сожмет челюсти посильнее и откусит палец совсем.
– Я стараюсь работать, Катя, – говорит папа с дальнего конца коридора. – Я говорил тебе, это невозможно совмещать. Видишь ли, не так просто сосредоточиться, когда…
Мама вздрагивает всем телом, по-змеиному выгибает шею и оглядывается. И папа сразу отступает назад, в комнату, а она ползет за ним на четвереньках быстро, как ящерица, и, кажется, при этом даже шипит; и, стоя в своем углу, Маша смотрит, как папа захлопывает дверь, а мама бьется плечом и лбом, прорывается внутрь. Еще один советский строительный стандарт: легкие двери, слабые петли. И никаких замков.
Следующее, что слышит Маша, – гулкий тяжелый грохот, с которым умирает пишущая машинка. Полсотни круглых металлических клавиш, пучок изогнутых рычагов, жесткая рама и две катушки, стянутые чернильной лентой, раскалываются, разлетаются по полу, разбиваются вдребезги. Необратимо, навсегда.
– Ты что! – кричит папа. – С ума сошла? Это же не починить теперь! У меня защита через три месяца, мне от руки писать, по-твоему? Ты, истеричка!..
– Это был. Последний. Раз, – шипит мама за дверью, за тонкой стеной. – Последний. Ты слышишь меня? Потому что если ты хотя бы раз еще. Если ты хоть раз ее тронешь. Я выбью твои поганые зубы. Один за другим.
Всякий раз, когда Маше требуется вспомнить, что жизнь имеет смысл, она возвращается в этот момент. Именно в этот: ей шесть, она стоит в мокром углу с разбитой левой щекой. Невидимый папа в комнате шелестит бумагой, собирает с пола рассыпанные листы. А мама – красивая, опасная – выбегает в коридор. Задерживается в дверном проеме и говорит:
– Ты не защитишься, Митя. Они не дадут тебе. Они тебя вычеркнули, и теперь тебе страшно, Митя. Ну скажи. Страшно же, да? Ты никому не нужен, Митя, ни тем, ни этим, потому что ты трус. Ты ведь и письмо это сраное подписал из страха, что тебе руки никто не подаст. Все знают, что ты трус. И я. И она, она теперь тоже. Мы обе, слышишь?
Дети утешаются быстро потому, что Бог перед ними сильнее виноват. Короткая память – его покаянный подарок на те случаи, когда он все-таки опоздал, не успел протянуть руки, подставить свой мягкий сугроб. Поэтому Маша, которая стоит под теплым душем, согревается сразу, и закрывает глаза, чтобы в них не попал шампунь, и на ощупь делает себе корону из мыльной пены, и смеется. А когда мама заворачивает ее, отмытую до скрипа, в горячее желтое полотенце, вынимает из ванны и несет в детскую, Маша (чистая, покрытая поцелуями, успокоенная) прижимается носом к душистой маминой шее и предлагает:
– А давай мы сами его защитим.