Часть 34 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Кого, котенок? – спрашивает мама и садится с Машей на кровать, потому что нужно досуха вытереть сначала одну маленькую теплую ногу, потом другую.
– Ты сказала, папа не может защититься, – сонно говорит Маша. – Давай тогда мы его защитим. Чтоб он не боялся.
И мама замирает на секунду, сжимает в ладони Машину пятку и делает длинный громкий вдох, и не выдыхает. Держит воздух внутри.
– Я люблю тебя, – шепчет она потом. – Я так тебя люблю.
– Только не Митя, – говорит бабушка и роняет чашку на блюдце. – Вы с ума сошли. Зачем вы всё это мне говорите? Боже мой, детка, ну даже если он тебя шлепнул. Это стыдно – нападать на него сейчас, когда ему так трудно. Я даже слушать ничего не хочу. Нет, нет!
Бабушкины глаза наполнены сердитой водой, она не смотрит на Машу, не трогает ее, поджимает губы и руки, прибирает свою любовь, закатывает под раскладной ореховый стол. Прячет ее под хрустящую от крахмала скатерть, под серебряную сахарницу с монограммой. Мама еще пытается спорить, сцепляет пальцы, растерянно звенит браслетами, но Маша (ненаглядная внучка, бабушкина радость) сидит тихо. Добавляет новое правило в свой недлинный список.
Не прижимать ладонь к горячей конфорке, не есть мороженое большими кусками. Не трогать крапиву. Не бегать по коридору, не смеяться громко. Не мешать взрослым. Никогда не жаловаться бабушке на папу.
Не расстраивать маму, нежную маму, которой и так тяжело. Которая ни за что не справится одна.
Чтобы исполнить эти новые правила, Маше остается только одно: расти. Увеличиваться в размерах – нарочно, сознательно, как можно скорее, чтобы дотянуться до любого выключателя. До верхней полки в холодильнике. Не падать на пол от первой же папиной затрещины, не разбивать бровь, не показывать маме свежие синяки. Уворачиваться и стоять на ногах.
Почему ты вечно ее оправдываешь, иногда спрашивает Лиза, когда они под утро сидят вдвоем над залитой вином скатертью. Я не понимаю. Не понимаю. Зачем тебе эта идиотская иллюзия? Тебе сорок лет, Машка, а ты все носишься с ней, она тебе даже замуж выйти не дает. И ведь это же она принесла тебя в жертву, она виновата точно так же. Она тоже.
И Маша всякий раз отвечает одинаково: неправда. И вспоминает звон, с которым умирает пишущая машинка, и то, как мама ползет по коридору, хищная, как ящерица, а папа отступает перед ней назад, в комнату, пристыженный и испуганный. Тебя там не было, говорит Маша. Она просто осталась одна против всех, ее никто бы не поддержал. И потом, я ведь ей не рассказывала, она не знала всего.
Она знала достаточно, говорит Лиза. Она знала, что он бьет тебя, и все равно бросила тебя с ним наедине на десять лет, а сама сбежала на свою чертову работу. Пропадала в своем институте, возилась со студентами. Ей так было проще. Не ссориться с семьей, не разводиться, не портить ничего. Это она ему позволила. Она виновата.
Ну хватит, просит Маша. Пожалуйста, перестань. Зачем ты на меня давишь?
Не хочу больше об этом, говорит Маша и затыкает уши. Я не слушаю тебя! Мне нужен хотя бы один родитель, как же ты не поймешь.
Я знаю, Маруся, всегда говорит Лиза и обнимает ее. Конечно. Ну все, все, не будем больше. Только я никогда ей не прощу. И не вздумай сердиться на меня. Этого ты не можешь от меня требовать.
К шестнадцати Маша выше папы почти на голову. Не сильнее, просто выше, потому что размер, разумеется, не равен силе. Напротив, именно это делает ее уязвимой, потому что маленькие аккуратные девочки в Машином классе собираются на физкультуре в конец шеренги, как нанизанные на нитку гладкие бусины, в то время как Маша всегда стоит первой. Гигантская, неприкасаемая, как будто отлученная своим ростом от всех тридцати двух своих одноклассников. Она больше учителя физкультуры, больше директора школы. Рост выделяет ее, как прожектор, выдергивает из любой компании, очереди или толпы. Она всегда на виду.
Теперь ей точно не скрыться. Она давно не помещается у мамы на коленях, ее нельзя завернуть в полотенце и поднять на руки. Чтобы поцеловать Машу, маме приходится встать на цыпочки, но папе по-прежнему достаточно замахнуться повыше, и это значит, что даже собственное спасение Маша уже пропустила. Просто переросла.
Она возвращается домой из школы, разогревает суп и торопливо ест, согнувшись над книжкой. Носить еду в детскую запрещено, а кухня, прихожая и коридор – небезопасная территория. Папина пишущая машинка теперь просыпается нечасто, и маленькая квартира в Чертанове звенит от тишины. В такие дни закрытая дверь папиной комнаты разбухает, вспучивается, опасно надувается изнутри, и Маша ходит на цыпочках, осторожно ставит тарелку в раковину, пускает воду тонкой бесшумной струйкой и придерживает створку кухонного шкафа, как будто там, за дверью, чутко спит огромный зубастый младенец, которого ни в коем случае нельзя разбудить. Машины дни делятся на те, когда ей это удалось, и на те, когда нет.
А рост не имеет значения. Вообще никакого.
– А ну отошла, – вполголоса рычит Ваня, застрявший между гостиной и коридором в половине шага от своей свободы, а его маленькая жена стискивает за спиной тощие кулаки и задирает подбородок еще выше, как будто вот-вот опрокинется назад, макушкой в нечистый паркетный пол. Скалится обреченно, как испуганная лисица. Как ребенок, который смирился с тем, что его сейчас отлупят, и больше не просит пощады, не плачет и не бежит, а просто ждет удара. Уже думает, как упасть.
И Маша шагает вперед сразу. Раскидывает длинные руки, оттирает хлипкую девчонку и встает с Ваней вровень, глаза в глаза, и толкает его плечом в грудь.
– Сам отойди, – говорит она раздельно и громко. – Я тебе сейчас морду разобью на четыре части. Слышишь, ты.
Ваня озадаченно сводит брови и в самом деле отходит на шаг, еще безо всякой обиды и злости, как человек, которого неожиданно сильно стукнули по спине и который, прежде чем разгневаться, все-таки должен обернуться и понять, что случилось. Нет ли ошибки.
– А ну-ка прекратите! Оба! – кричит Лиза. – Маша, я тебя не понимаю. Что с тобой? Это же Ванька. Это Ванька.
– Не смей. Ее. Трогать. Никогда больше не смей. Ее. Трогать, – говорит Маша, с усилием проталкивая слова сквозь сжатое горло.
– Ты что! – говорит Лиза. – Погоди, ты подумала?.. Господи, ну конечно, ты подумала. Он не бьет ее, Маша. Посмотри на меня! Никто никого не бьет.
Даже сейчас для Вани, уже равнодушного, уже почти свободного, такое обвинение – неожиданный, болезненный удар. Любовь всегда слишком велика для того, чтобы исчезнуть разом; она умирает некрасиво и по частям, неравными кусками. Трудная двадцатилетняя Ванина любовь окислилась, стесалась до скользкого обмылка, но по-прежнему причиняет боль. И все, что минуту назад обещало радость (двести граммов отличного скотча, тихая барная комната с полированной стойкой, одиночество), внезапно съеживается и блекнет. Теряет смысл. С отвращением и тоской Ваня понимает, что снова безоружен. Ранен. Ему хочется защищаться и спорить. Пристыдить их, призвать к ответу. Ему кажется, что за истекшие трое суток его слишком часто здесь называют говном. Он уверен, что этого не заслужил.
Все, что придумали себе о нем его друзья, – неправда.
Он не глух. И не варвар. Он слышит, когда им неловко за него, и годами старательно подыгрывает их великодушной неловкости. Не препятствует их чувству превосходства. Они так счастливы прощать ему все, чего не сумели достичь сами, что он готов давать дикого барина всякий раз, когда они начинают нервничать. Согласен чудить и скалиться, неприлично сорить деньгами. Рычать и ходить колесом. Но есть иллюзии, которые даже ради них он поддерживать не готов.
Например: что он не ценит свою жену. И уж тем более, что он ее бьет.
Это просто не их дело. То, что происходит между ним и Лорой, вообще никого из них не касается, и поэтому за три года, пока Ваня женат на ней, они не задали ему ни одного прямого вопроса. Его друзья деликатны и благоразумны; они были плоско приветливы с Лорой, так же, как с прежними разными Ваниными женщинами, а потом все явились на свадьбу с букетами и подарками и наговорили дюжину вежливых безупречных тостов. Он не обязан был объяснять им и ничего не объяснил. Он просто выбрал себе жену и привел ее – не к ним, а с собой. Не сомневаясь в том, что они примут его выбор. Не предлагая им выбора. И они приняли, не моргнув глазом. Не подвели его.
Жениться на красивых официантках необязательно (сказали бы Ванины друзья, не будь они так хорошо воспитаны). Официантки не капризны, для этого в их жизни слишком много унижений. Как правило, они не настаивают на свадьбе.
Тем более что Ваня вообще не спит с официантками. Он называет их «милая» и «котеночек, принеси-ка нам», и чаевых оставляет вдвое больше, чем принято, но чаще всего даже не поднимает глаз, не различает их лиц. Ванино бесчувственное барство очень смущает его демократичных друзей, которые всегда дают себе труд прочесть имя девушки на бейджике и подчеркнуто, громко обращаются к ней на «вы».
Осенью 2012-го на левой Лориной груди белеет надпись «ЛАРИСА», и спустя три четверти часа это имя помнят все сидящие за столом, кроме Вани. К этому моменту она ловко открыла четыре бутылки вина и разлила по бокалам, ни разу не капнув на скатерть, и трижды поменяла пепельницы. В два захода на сгибе длинного локтя принесла десять сложных блюд и расставила их по памяти, не перепутав. Тонкая, черная, шелковая «Лариса» безупречна, как стюардесса в бизнес-классе. Как мишленовская звезда.
На исходе вечера Ване приходит в голову заказать икры и водки. Случаются ужины, посреди которых Ваня начинает тосковать, и тогда он поднимает руку и щелкает пальцами в воздухе, потому что не умеет скучать в одиночестве. Милая, говорит он, ты вот что. Принеси-ка нам «Белуги» пол-литра. Или нет, давай ноль семь. И закусочки какой-нибудь понарядней, что там у вас. Да всё неси, мы разберемся.
И пока гости, очнувшись, вяло протестуют: «Ванька, ну брось, куда сейчас водку еще, на работу же завтра», – официанты не задерживаются возле стола, не ждут окончания спора, потому что человека, который будет платить по счету, определяют безошибочно с первых слов. А капризы остальных не имеют значения.
Через пять с половиной минут после Ваниного заказа шум голосов в зале вдруг стихает, как перед выносом именинного торта. Ослепительная девочка в узком шелковом платье идет между столиками торжественно, с прямой спиной, как кремлевский курсант, и на вытянутых руках держит перед собой поднос с графином прозрачной «Белуги» и пятью хрустальными рюмками и с утонувшим в ледяной крошке серебряным ковчежцем, доверху набитым черной икрой.
Регулярные посетители этого ресторана на Покровке богаты неприлично. Среди них – несовершеннолетние наследники нефтяных семей и любовницы крупных чиновников, члены правления «Альфа-банка» и совета директоров «Газпрома». Словом, большинство из тех, кто отдыхает за соседними столиками, значительно богаче Вани, и потому причина, по которой они тем не менее замирают как школьники и завороженно глядят теперь вслед девочке с подносом черной икры и ледяной водки, вовсе не в том, сколько стоит икра, «Белуга» и серебряный поднос.
Дело в оглушительности штампа. К началу двухтысячных буйный купеческий задор давно уже не принят. Выведен за рамки приемлемого. Капитал всегда стремится эволюционировать, а значит, неизбежно вынужден отрекаться от своего прошлого. Разумеется, ни к кому из сидящих в зале людей понятие «старые деньги» не применимо; после двадцатого века все без исключения русские деньги – новые. Но основная часть этих денег старше Ваниных примерно на десять лет и болезненно держится даже за это несущественное различие. И потому непристойная гора черной икры, шелковая красавица и хрустальная водка на серебре, заказанные в хорошем ресторане бесстрашно и в лоб, у всех на глазах, – уже часть фольклора. Такое же грубое запретное удовольствие, как цыганский хор с дрессированным медведем. Или истекающий жиром чебурек в палатке возле метро.
А вот Ванина смелость безмятежна. Неумышленна. Не вникая в тонкости возраста капиталов, он просто радуется икре на льду, и водке, и потраченной сумме, и произведенному эффекту. Ему льстит наступившая тишина. Но даже в эту секунду он еще не видит Лору. Смуглая тонконогая девочка – пока всего лишь часть представления, такая же безымянная и неодушевленная, как серебряный поднос.
И только когда она вдруг падает, зацепившись остро заточенным каблуком за край ступеньки, и в кровь разбивает нежные локти; когда «Белуга» взрывается с грохотом, превращаясь в колючую лужу, и раскалываются на куски морозные рюмки, и ледяные кубики стучат по каменному полу, как разорванные бусы. Когда она уже ползает, забывшись, пачкая шелковое платье, и режет ладони осколками хрусталя, пытаясь собрать и спасти, бесполезно размазывает по полу маслянистые зернышки, причитая: «Господи, господи боже», и сгребает все в одну мокнущую чернильную кучу: острые стекляшки, и драгоценные икринки, и гибнущую ледяную крошку. Уже потом, когда в ресторанных недрах распахивается невидимая дверь и оттуда, как поезд из тоннеля, к упавшей на колени плачущей официантке вырывается стокилограммовое возмездие, обтянутое дорогим костюмом, – с тем, чтобы как можно скорее убрать подальше, утащить за кулисы ее неуместные ужас и слезы, и шипит: вставай, а ну вставай, слышишь меня, пошла отсюда быс-с-с-стро.
Только в этот момент Ваня в самом деле видит ее. Девчонку с распухшим мокрым лицом, которую вот-вот выволокут из зала за ноги, как труп гладиатора с арены, – потому что она больше не приносит пользы и только расстраивает публику.
– Эй, – говорит Ваня. – Ты, в запонках. Как тебя. Руки убери от нее.
– Мне очень жаль, – тут же отзывается костюм, туго нафаршированный первоклассным мясом. – Пожалуйста, не беспокойтесь. Мы немедленно заменим ваш заказ.
– Ушиблась? – спрашивает Ваня и встает.
Тяжело выбирается из-за стола, бережет ладонями полы пиджака. И шагает прямо в жирную икорную лужу.
Лора поднимает на него бессмысленные глаза. Даже не взглянув под ноги, он только что раздавил примерно полторы ее зарплаты.
– Ты вот что, милая, – говорит Ваня. – Пойдем. Посидишь с нами немножко.
И протягивает ладонь.
– Это совершенно исключено, – заявляет потрясенный костюм. – Нет. Я прошу вас. Ей нельзя! Ни в коем случае. Наши правила…
– Да ладно тебе, – мягко говорит Ваня. – Смотри, она коленки разбила. Слушай, брат, сгоняй за льдом, а? Лед же есть у вас там на кухне?
Едва взглянув Ване в лицо, костюм понимает, что это миролюбие временно. Ему суждено пробыть «братом» еще секунд десять, а дальше ситуация испортится необратимо, и все, что случится после, нанесет репутации заведения значительно больший ущерб. В конце концов, малодушно думает костюм, девчонка действительно расшиблась. Усадить ее за стол к клиентам, оказать первую помощь – прилично. Гуманно. Это значительно лучше, чем на глазах у всего зала получить в морду. Ваня стоит спокойно, свесив тяжелые руки; он ждет. И костюм принимает единственно верное решение: соглашается сгонять за льдом.
– И салфетки еще неси, слышишь? – кричит Ваня ему вслед и после уже не помнит про него.
Он садится рядом с девочкой, двумя пальцами сжимает худую кисть. Пачкая скатерть, с ее разбитого локтя капает кровь, в электрическом полумраке такая же черная, как раздавленная икра. Еще спокойный, еще уверенный Ваня заглядывает в бездомные Лорины глаза и вдруг проваливается в стыд и тоску, в собственные двадцать. В форточку дует безжалостный московский сквозняк, столичные дети смеются и празднуют, повернувшись спиной. И, чтобы счастье не закончилось, нужно бежать за портвейном.
– Выпьешь чего-нибудь? – спрашивает он и не узнает свой голос. – Или, может, ты есть хочешь?
Лора сидит на краешке мягкого стула, сжав колени. Не слышит, не реагирует на прикосновения, отделенная от участия незнакомцев реальностью собственного ужаса. Разбитые колени и локти горят, как засыпанные солью. За квартиру платить через четыре дня. Стол (две женщины, трое мужчин, счет примерно на две с половиной тысячи долларов, перспективные чаевые) затих от неловкости, растерянно пережидает ее присутствие. Аппетит съежился, разговор умер. В тарелках киснут нетронутые салаты, кремовая скатерть испорчена Лориной кровью. Ей давно известно, что мир устроен несправедливо, в нем нет логики. Но смысл отдельной человеческой жизни (чувствует Лора) – в том, чтобы хотя бы на время обуздать хаос, и она ведь преуспела. За шесть лет в железном городе отбила без счета его нападений. Не спилась, не скатилась. Не пала духом. У нее талия пятьдесят семь сантиметров, аккуратный нестыдный гардероб, хорошая работа и чистая комната в Кузьминках с диваном из ИКЕА, кредитным плоским телевизором и лохматым хозяйским «декабристом» на подоконнике. Маленькое протестантское Лорино благополучие держится на трех скучных слонах: труд, терпение и умеренность. Она научилась выкручиваться, не влезая в долги, вовремя вносить квартплату и класть деньги на телефон. И ходить между столиками, уклоняясь от чужих ладоней равнодушно и неуязвимо, как пассажир в вагоне метро. В самом деле успокоилась; решила, что городу больше нечего ей предъявить.
И тут же глупо, всухую проиграла мертвой остроносой рыбе с шипастой спиной, содержимое брюха которой оказалось важнее шести лет ее строгого послушания.
Из теплого сумрака снова появляется костюм, вежливо крадется к столу. В руках у него – запотевшее ведерко со льдом и стопка отглаженных льняных салфеток. Он сориентировался, взял себя в руки. Скандал исчерпан, спокойствию гостей ничего не угрожает. Зал уже отвлекся и снова безразлично загудел, осколки убраны, пол вычищен до сухого блеска. А салфетки можно будет потом выбросить.
– Разрешите мне, – деликатно шелестит он. – Ради бога, не беспокойтесь, я сам.
И мягко приседает возле онемевшей Лоры, черно-белый, как огромная монахиня, как раздувшаяся сестра милосердия.
Мокрый кусок льна сворачивается вокруг распухшего Лориного колена. Она вздрагивает от прикосновения начальственных пальцев и, зажмурившись, отворачивает голову и вцепляется в обивку сиденья. С этой минуты (знает Лора) пути назад нет; теперь ее точно уволят сразу, стоит ей разжать руки. Вышвырнут с волчьим билетом, а значит, из Кузьминок тоже придется съехать. И все придется пройти с начала: душную почту, голую кассирскую стойку в Ашане. Только в этот раз у нее на шее повиснут шесть напрасных лет и ни в чем не повинные диван и телевизор – беззащитные, как привыкшие к комфорту коты.
– А вот и ваш заказ! Примите еще раз наши глубочайшие извинения, – слышит она.
Костюм уже снова вертикален, скалится мстительно, как Щелкунчик. Лора открывает глаза и видит точную копию загубленного блюда – серебряный поднос, тяжелый ковчежец с осетровой икрой, хрустальную морозную водку. Легкость, с которой произведена эта замена, обесценивает огромность ее грядущего наказания. Правда невыносима: в роскошной, сложно устроенной ресторанной машине нет ни единого незаменимого звена.
– Что ж, раз всё в порядке, мы вас оставим. Да, Лариса? – сладко говорит костюм и берет ее под локоть.
И тогда Ваня выдергивает массивную икорницу из тающей ледяной крошки и ставит перед Лорой.
– Ешь, – говорит он. – Возьми ложку и ешь. Ну. Давай.
Причина, по которой Лора через тридцать минут уедет с Ваней (не получив расчета, не сняв черного форменного платья), – не в том, что раздувшийся от денег нувориш был к ней добр; это неправда. Он всего лишь захотел поставить на место занесшегося метрдотеля, накормив официантку икрой.