Часть 35 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Причина, по которой Ваня заберет уволенную официантку прямо из-за стола и отвезет ее к себе домой сразу, минуя гостиницы для разовых случек, и оставит там навсегда, – не в том, что она красива, или слаба, или нуждается в помощи. В железном городе это вовсе не редкость.
Дело в другом: они оба – самозванцы. Обманщики, играющие чужую роль.
Ванино шумное богатство, впечатляющее его друзей, не выдерживает никакого сравнения с настоящими зубастыми капиталами, и в его жизни не бывает дней, когда бы он не помнил об этом.
Непереносимая, обжигающая Лорина красота ничем не обеспечена. В ней нет смысла, нет содержания. Женщина красива, только если сама принимает свою красоту, а Лора так убедительно презирает себя, что заражает этим каждого, кто дает себе труд всмотреться.
И вот Ваня и Лора, два одиноких самозванца, окруженные свидетелями их притворства, в течение тридцати коротких минут сидят рядом за уставленным бокалами столом, соприкасаясь локтями.
Те, кто много обманывает сам, становятся иммунны к чужой лжи, и потому мошенники и лгуны всегда без ошибки узнают своих. Томительный страх разоблачения, который испытывают оба, – вот что они сразу замечают друг в друге. И этот страх сближает их быстрее и надежнее, чем любовь.
Тем более что Ванино сердце прочно занято семерыми его друзьями, и того, что осталось, ни за что не хватило бы обычной женщине. К счастью для него, повзрослевшая Лора (в отличие от Лоры маленькой) уже давно не ждет любви; она знает теперь, что ее недостойна. А значит, не требует ее и от Вани.
И потом, с Лорой ему нет нужды притворяться. Для обманщиков, ежедневно мучающих себя притворством, это само по себе уже огромное облегчение.
И наконец, разбираясь с простыми Лориными страхами, которые так легко победить (нищета, бездомность, потеря работы), Ваня начинает меньше бояться сам. Его двадцатитрехлетняя жена-ребенок прямо на старте получила защиту, которой никогда не было у него, – заботу, достаток, сытый безопасный дом. Иногда ему кажется, что он стоит по горло в воде и держит ее над головой, на вытянутых руках. Это приятное чувство делает Ваню счастливым.
И поэтому яростное Машино «Не смей ее трогать», и Лорино красное от слез лицо, и даже торопливые Лизины увещевания «Он ее не бьет, Машка» сплавляются для него сейчас в одно колючее обвинение.
Плачущая женщина всегда права. Ее слезы делают мужчину виноватым мгновенно, даже если вызваны посторонней причиной, глупым капризом; даже если она просто устала спорить. Даже когда она напала первой.
Его бедная маленькая жена громко, бесстыдно плачет у всех на глазах, купается в их жалости. Каждым своим судорожным всхлипом подпитывает их подозрения, а значит, отрекается от него. И вдруг оказывается, что больнее всего Ваню ранит именно Лорино внезапное отступничество. До этой минуты она обращалась за утешением только к нему.
Назавтра после первой ночи она спала до полудня, свернувшись тугим горячим клубком на краю кровати, – крепко, мертво и впрок, как спят подобранные на морозе коты, которых принесли в тепло, – а проснувшись, никуда не звонила, ничего не пыталась уладить. Просто осталась; и к вечеру он выбежал на полчаса и в ближайшем супермаркете купил ей зубную щетку, пижаму и джинсы, немного нижнего белья и пару футболок. А вернувшись, отыскал под кроватью шелковое казенное платье, в котором она приехала накануне, и выбросил – суеверно, как лягушачью кожу. На всякий случай, чтобы помешать ей исчезнуть.
Ванька, брат, ты не сердись, осторожно скажет Вадик спустя четыре месяца. Конечно, она красивая, как Джина Гершон. Как Джессика, мать ее, Альба. Но ты ведь ни черта про нее не знаешь, да? Откуда она взялась вообще? Она хоть раз при тебе домой звонила? Кто ее родители? Тебе не странно, что они ни разу не приезжали, что ты даже их не видел никогда?
Чего не понять Вадику, будь он хоть трижды пропащий сын кардиолога с именем и переводчицы-японистки: московская генеалогическая цепочка, матримониальная эстафета, внутри которой детей передают замуж из одной приличной семьи в другую хоть с какой-нибудь, пусть и очень условной гарантией (потому что людям свойственно цепляться даже за глупые иллюзии), не имеет для Вани и Лоры никакой ценности. Их некому передавать по цепочке. И Лорино очевидное нежелание вспоминать, опускать мост между ее теперешней жизнью и сердитым уральским городом, нисколько не удивляет Ваню, который в последний свой приезд (ему было тридцать) ворвался домой ненадолго, нагруженный великодушными подарками, как Санта-Клаус, и всего через каких-нибудь полтора часа подрался с отцом. И в этой драке не победил. Который с тех пор не был дома двенадцать лет.
И потому свадьба, которую он закатывает вскоре (изысканное торжество, стерильное и компактное, с джазовым квартетом и белыми цветами), устроена только для друзей, одинаково отменяет и его, и Лорину уязвимую юность, в которую ни один из них не желает возвращаться. Они оба сбежали, отбросили хвост. Избавились от свидетелей, отреклись от родства.
Чего не объяснить зацелованному бабушками Вадику, который до сих пор в самых счастливых своих снах мчится, десятилетний, от железнодорожной станции на велосипеде к утонувшей в соснах кратовской даче и везет к завтраку алюминиевый бидон молока; чего нельзя объяснить никому, выросшему в безопасности и любви: Ваня не верит в прошлое. Не сверяется с ним, не нуждается в нем.
У женщины, которую он привел к себе в дом, как будто и нет никакого детства, нет прежней жизни. За три года Лора не предъявила ему ни одной подруги, ни единого члена семьи. Он привык думать, что она в самом деле родилась в день, когда он увез ее из душного ресторана на Покровке. Ваня не жаден, и не ревнив, и не хочет знать больше. Его жена не выносит гостей, неохотно выходит из дома и никогда не берет трубку, если видит незнакомый номер. Ей достаточно убежища, которое он предложил ей, его защиты и места в его постели; на большем она не настаивает. Возвращаясь домой после полуночи, он часто представляет себе, что она сидит по ту сторону двери, в темной прихожей: неподвижная, с потухшими слепыми глазами, – и начинает двигаться и разговаривать только после того, как он переступает порог.
Все это время Лора – маленький солдат его армии, единственный солдат. Они двое, прикрывающие друг другу спину, до сих пор всегда были союзниками. Сообщниками. И то, что его жена впервые за три года вдруг сбросила форму и сорвала погоны, выбралась из окопа и перебежала на сторону неприятеля, кажется Ване предательством. Неожиданным, незаслуженным. Последним, к которому он точно уже не готов. Ванино сердце неприятно разбухает, скользко ворочается под ребрами, как заживо проглоченная рыба. Все вернулось: комната снова наполнена чужими равнодушными детьми. Он опять один против всех.
– Ванька, – горестно бормочет Маша. – Ты прости меня. Прости, пожалуйста. Вообще не знаю, что мне в голову пришло. Ванечка, миленький, ну посмотри на меня. Ты хороший, ты самый лучший, правда, только не сердись. Я виновата. Это я виновата. Мне так стыдно, правда.
И тянется, обхватывает его руками. И он, застрявший между гостиной и баром, между свободой и неволей, чувствует щекой ее горячее дыхание, ее объятие, ее раскаяние. А ледяная рыба продолжает шевелиться у него в желудке. Отказывается засыпать.
– Ты не слушай меня, – дышит Маша ему в плечо. – У вас все правильно будет. Все как надо. Вы хорошие. Вам, знаешь, вам только ребеночка надо родить. Обязательно. Ты подумай, Ванька, мы ведь живем просто так, ни за чем. У нас же всё есть. Мы такие взрослые, такие сытые. Мы столько детей могли бы нарожать. Столько прокормить. Столько всего рассказать им. Какого черта мы не рожаем, Вань, ну скажи мне?
Отвернувшись, Ваня задирает голову и крепче сжимает зубы, чтобы удержать проклятую рыбу внутри, не дать ей вырваться и забрызгать пол. Дурнота наваливается на него сверху тяжело, как морская волна, и взволнованный Машин голос сразу превращается в неважный, неразборчивый шум. Закрыв глаза, он глубоко дышит носом, слушает, как пульс неровно грохочет у него в ушах, и думает только об одном: не упасть. Он так занят, что не видит, как Маша – заплаканная, охваченная стыдом – бросается к его жене, застывшей в дверном проеме. Хватает ее за руки.
– А ты, – говорит Маша, – ты! Такая молодая, такая здоровая и любишь его, я вижу, как ты его любишь, это нормально, так и надо – рожать детей от любви. Чего вы ждете, объясни мне? Господи, ну чего мы всё ждем, а? Ждем и ждем, ждем и…
– Пустите меня, – шепчет Лора и дергается отчаянно, мучительно, как собака на короткой цепи.
– Это такое счастье – ребенок, – жарко говорит Маша, временно оглохшая, поглощенная желанием все починить, исправить, и сжимает пальцы на тонких Лориных запястьях. – Неужели ты не хочешь? Вот представь, он такой беспомощный, крошечный, только твой. Знаешь, как они пахнут, новорожденные?
Чего не видит Ваня, запертый в своей собственной непроницаемой дурноте: как его слабая маленькая жена вырывается из покаянного Машиного объятия и, размахнувшись, выбрасывает вперед скрюченную ладонь, сухую и страшную, как замороженная куриная лапа. Как Маша, охнув, отступает, держась за щеку.
– Ох, Машка, Машка, – говорит Лиза.
Глава двадцать вторая
Снегоход спит, упираясь хромированными рогами в стену, похожий на толстую обиженную козу. Снаружи, по ту сторону гаражной двери, весело и равнодушно звенит вода, стекая по оттаявшим водостокам. Толстая ледяная корка, еще вчера прижимавшая старый дом к горе, трещит и разваливается на куски, с грохотом съезжает по черепичной крыше и рушится вниз кучкой легкомысленных мокрых стекляшек. Оттепель наползла, навалилась, ее уже не остановить. Она течет, льется, разъедает сугробы, облизывает окна, ступеньки, и каменное крыльцо, и огромные лебедки канатной дороги. Размораживает бетонную платформу, и пристывший к ней стеклянный вагон, и взбегающие на гору электрические провода.
Лед, тремя днями раньше отре́завший Отель от остального мира, теперь тает – бестактно и быстро, не вникая ни в чье положение, повинуясь одним только законам физики. Как и мертвое тело, лежащее на бетонном полу гаража. Температура поднялась на четыре с половиной градуса, и этого оказывается достаточно, чтобы стойкий rigor mortis сдался и уступил времени, еще одной могучей величине. Поджатые к животу Сонины колени и согнутая в локте правая рука сопротивлялись почти четверо суток, дали настоящий бой – и проиграли. Борьба закончена. Под чехлом, которым они накрыли Соню, чтобы защититься от ее гнева, больше нет человека. Там лежит теперь мягкое, побежденное. Окончательно неживое.
Маша опускается на пол и дергает чехол на себя. Плотная металлизированная ткань съезжает легко, скользко, и Сонина голова опрокидывается набок, влажной скулой в белесую бетонную пыль, как в пудру. Губы разъехались и потеряли форму, из-под неплотно прикрытых век струйками вытекает вода.
– Надо же, растаяла, – глухо говорит Маша. – Может быть, нам надо было прийти сюда с кочергой и разбить ее на куски. На крошечные такие осколки. И раскидать их где-нибудь под елками, чтоб никто не смог ее собрать обратно. А теперь поздно, все. Она растаяла. Скажите, Оскар, – говорит Маша и поднимает к нему лицо, перечеркнутое четырьмя неровными царапинами от Лориных пальцев. – Вот вы сюда за нами ходите с этим своим фонарем – зачем? Боитесь, что мы с ней сделаем что-нибудь? Улики какие-нибудь начнем заметать? Бросьте. Ничего мы уже не сможем. Вы только посмотрите на нее. Трогательная кучка слабых костей. Какая там кочерга. Да если ей захочется, она же вечно здесь будет лежать.
Оскар поднимает лампу повыше. Освещает лежащее на полу тело, смятое и маленькое, детское.
– Мария, – говорит он, и Маша вздрагивает, потому что бледный чужой человечек впервые перешел черту, назвал ее по имени. – Вы позволите задать вам бестактный вопрос?
– Да валяйте, – отвечает она, пожимает плечами.
– Я понял, что эта женщина причинила каждому из вас много зла, – говорит Оскар. – Но вы ни разу не сказали о том, что она сделала вам. Вам лично.
Старая гора раздувается и мокнет, согнутые льдом елки распрямляются с оглушительным хрустом, стреляют в ночное небо водяными брызгами, как поющие фонтаны. Пыльный гараж – крошечный каменный кубик в боку оттаивающего деревянного дома. Где-то наверху люди ходят из комнаты в комнату, под их шагами трещат паркетные доски. В чугунной топке снова горит огонь, на плите булькает чайник, с крыши льется вода. Маша обнимает руками колени и задирает голову к потолку. Ей важно убедиться в том, что снаружи продолжается жизнь.
– А разве нельзя ненавидеть кого-нибудь за то, что он сделал не вам?
Риторические вопросы не требуют комментария, они нужны для другого. Маша и не ждет ответа; очевидно, она вот-вот снова заговорит, так что маленький иностранец мог бы просто промолчать. Не реагировать. Выдержать неизбежную паузу и дождаться продолжения.
Вместо этого он шагает вперед, пересекая нейтральную полосу между собой и двумя женщинами, живой и мертвой. Ставит фонарь на пол и, не глядя, садится рядом, чистой клетчатой курточкой прямо в цементную крошку.
– Можно, – говорит он. – Да. Можно.
Даже бездарные журналисты способны иногда поймать момент, когда собеседник готов расколоться. Повернуться закрытой стороной, рассказать неожиданное. И Маша (которая, напротив, очень хороший журналист) тут же захлопывает рот и замирает, не смея повернуть головы, чтобы даже не задеть Оскара неосторожным взглядом; просто сидит – смирно, сложив руки – и смотрит прямо перед собой, потому что человека, который еще не определился, заговорить ему или нет, торопить нельзя. Желание поделиться правдой хрупко, его легко спугнуть ерундой.
С первого дня Отель кажется ей похожим на медленно тонущую лодку с девятью пассажирами, из которых восемь знакомы слишком близко, а о девятом не известно ничего. И сейчас, когда Маша чует историю, меньше всего ей хочется все испортить не вовремя произнесенным словом или слишком жадным любопытством. Она в самом деле намерена выяснить, кто он.
Несколько мгновений они молчат бок о бок и слушают шелковое журчание воды, стекающей по ребристым воротам гаража. Их лица спрятаны в тени, и тающее Сонино тело тоже скрыто теперь деликатной темнотой. В тесном круге света под фонарем – только подошвы их ботинок, не касающиеся друг друга.
– Когда коммунисты проиграли, – наконец говорит Оскар, – нам пришлось переехать. Мы жили внизу, в долине. До войны наш дом принадлежал одному немецкому промышленнику. Прапрадед этого немца в начале прошлого века построил здесь фарфоровый завод, у нас добывают каолин – такую редкую глину, из которой делают фарфор. Это были очень богатые немцы, где-то на юге у них был замок, а сюда они приезжали несколько раз в год, ненадолго. Дом был не очень большой, но красивый, с эркером и розовым садом. Я в нем родился. Здесь всегда было много немцев, так сложилось, – говорит Оскар. – Эта семья жила здесь двести лет. Они не были фашистами, просто делали фарфор, но им все равно пришлось уехать в начале сорок пятого, когда стало ясно, что Германия проигрывает войну. Завод национализировали, из замка сделали музей; тогда все замки превратились в музеи. А дом стал собственностью города. В нем жили советские офицеры, потом какие-то наши партийные функционеры с семьями, и несколько лет он даже стоял пустой. Мой дед переехал сюда в пятьдесят втором, – говорит Оскар. – Его назначили директором фарфорового завода. С точки зрения марксистской идеологии, он был идеальный кандидат: не принадлежал к господствующему классу, родился в сельской семье. С отличием окончил гимназию и еще перед войной получил стипендию в университете, у него было инженерное образование. Я помню, как он рассказывал: в его жизни это был первый дом с ватерклозетом на каждом этаже. С чугунными ваннами на ножках. Дом был в плохом состоянии: за восемь лет полы провалились, оконные рамы сгнили, пришлось перестилать крышу и чинить лестницу, заново красить стены, – но деду все равно казалось, что ему достался дворец. Бабушка была крестьянка, и немецкий сад ей не понравился. Она выкопала розы, посадила смородину и крыжовник. На месте садовой беседки устроила парник. Она даже перекопала все дорожки и сделала новые в других местах, чтобы не ходить там, где ходили немцы. Завела кур и поросенка. В пятьдесят втором моему отцу было двенадцать. Он просыпался утром, до школы, и надевал резиновые сапоги. Брал вилы и шел убирать хлев. Посуду, мебель, картины и постельное белье вывезли ваши офицеры, – говорит Оскар. – Но в доме все равно оставалось очень много немецких вещей – например, книги. И бабушка десять лет жгла их. Вырывала страницы и растапливала кухонную плиту. Дед родился в Судетах, поэтому хорошо знал немецкий; он говорил, это была хорошая библиотека. Рильке, Гёте, много книг об искусстве, альбомы с репродукциями, энциклопедии. Но бабушкин младший брат в сорок третьем году умер в концлагере, и она хотела сжечь эти книги. Медленно, по одной. Дед просто не стал с ней спорить.
Зачарованная этим рассказом, который никак не связан с горой, с Отелем, убийством и как будто не касается и самого Оскара, Маша представляет светлую кухню и накрытый к завтраку стол, бегонию в ящике за окном, и чугунную дровяную плиту, на которой кипит кофейник, и сердитую старую женщину, которая мстит Германии тем, что каждое утро вырывает десяток страниц из «Фауста» – криво, с мясом, нарочно поперек аккуратных печатных строчек – и бросает их в топку. Которая и через восемь лет после войны продолжает воевать, убивая единственное, что ей по силам, – немецкие книги и немецкие розы. Маша закрывает глаза и видит ее седые волосы, поджатые губы и твердую сухую спину и ощущает смутную тревогу. В этой картинке что-то не так.
– А сколько вашей бабушке было в пятьдесят втором? – спрашивает Маша.
– Тридцать два, – отвечает он. – А что?
– Оскар, простите ради бога, – говорит Маша. – Я больше не буду перебивать. Рассказывайте, пожалуйста.
– В доме было пять спален, – говорит Оскар. – Две на первом этаже и три – на втором. Бабушке с дедом столько было не нужно, и в одной из верхних комнат они устроили холодную кладовку. Хранили там джемы, маринованные огурцы и домашнее вино. Мой отец нашел там на дверном косяке отметки. Знаете, такие делают, когда в доме есть дети. Отмечают их рост. Наверное, раньше там была детская. Эту комнату не красили, и она осталась как была. Имени было три – Reiner, Hans и Brigitte. Самый высокий, Райнер, вырос до ста сорока пяти сантиметров. Когда я в первый раз увидел эту линейку, он еще был выше меня. Как-то в интернете мне попалась таблица: сто сорок пять – средний рост двенадцатилетнего мальчика. Конечно, он мог быть немного крупнее или, наоборот, ниже нормы. Но скорее всего, ему было двенадцать. Ханс был меньше – сто двадцать два сантиметра. Если верить таблице, ему было восемь. А Бригитте, наверное, пять или шесть, она была совсем маленькая. Их последние отметки заканчивались этими цифрами: сто сорок пять, сто двадцать два, девяносто четыре. После них в этой комнате никто уже не жил, там всегда была только кладовка. Я нашел их фотографии в коробке на чердаке, – говорит Оскар. – Всей семьи. Тогда делали очень строгие портреты, почти одинаковые. Мама всегда сидела в кресле и держала на руках Бригитту. А отец и мальчики стояли рядом, положив руки на спинку кресла. И у них была собака, какой-то маленький терьер, впрочем, я не разбираюсь в породах. До чердака бабушка добраться не успела, потому что в сорок четыре у нее нашли рак кишечника. Она прожила еще год и в последние месяцы очень торопилась, вырывала не по десять страниц, а сразу помногу. Забивала плиту бумагой, иногда бросала всю книгу целиком. Когда она уже не могла встать с постели, дед хотел сложить всю кучу оставшихся немецких книг во дворе, под ее окном. Облить бензином и поджечь. Но бабушка ему не позволила.
– А потом? – спрашивает Маша. – Потом, когда она умерла? Он ведь сжег их потом?
И только в этот момент вспоминает, что обещала больше не перебивать.
– Нет, – отвечает Оскар. – В этом уже не было смысла. Я говорил вам, это была очень хорошая библиотека. В детстве, когда я болел, мама давала мне смотреть альбомы с репродукциями. В основном только они и остались, мелованная бумага плохо горит.
Маша представляет себе бледного мальчика в рубашечке и подтяжках, с темными волосами, расчесанными на пробор, который сидит за столом и пьет какао из фарфоровой чашки с вензелем. И переворачивает тяжелые мелованные страницы, разглядывая рисунки давно умерших фламандских художников. Ей ясно, что это тоже ложная фантазия. Маленький смотритель Отеля родился в начале семидесятых, а значит, не было никаких подтяжек, никакого какао и фарфора, и вместо камина в гостиной, скорее всего, бубнил телевизор. Мальчик, рассматривавший альбомы, носил джинсы и слушал кассетный магнитофон, собирал на полу в своей комнате пластмассовый конструктор и клеил на стены вырезанные из журналов портреты поп-звезд. Но сколько бы она ни старалась, у нее не получается увидеть его таким. И тогда она думает о доме; это гораздо проще – представить дом. Новую краску поверх чужих обоев, шеренги банок с консервированными абрикосами в бывшей детской, и перекопанный сад, и курятник в том месте, где были клумбы с розами. В отличие от уложенных друг на друга городских квартир-коробок, стоящий на земле дом всегда больше, чем просто крыша, стены и окна. Всякий дом уникален, это оттиск, идея; он существует сам по себе и пытается держать форму, даже когда хозяева давно умерли или покинули его. Тени прежней жизни обязательно проступают надписями на дверных косяках, черно-белыми фотографиями незнакомцев и чьими-то сломанными игрушками на чердаке. Розы прорастают сквозь помидорные грядки, а старые дорожки сами собой спустя время начинают подниматься из-под земли.
Дом, о котором рассказывает Оскар, много лет назад выбрал, каким ему быть, и поэтому Маша не может видеть его иначе. Она хотела бы спросить про розы и дорожки, проверить свою догадку, но ей неловко снова задавать вопросы, так что она подтягивает колени к подбородку и молчит.
– Мои родители поженились через год после бабушкиной смерти, – говорит Оскар. – Отцу было двадцать шесть, он уже начал делать карьеру; его назначили заместителем секретаря местного союза молодежи. Вы никогда не обращали внимание на то, какое скромное они себе придумали название? Не президенты, не председатели. Все главные коммунисты назывались просто: секретари. Мне всегда казалось это очень лицемерным. А вам?
Теперь ей можно заговорить, и Маша поднимает голову, морщит лоб. Меньше всего сейчас ей хочется рассуждать о коммунистах. Но Оскар ждет, и она послушно ищет ответ.
– Ну да, – говорит она нетерпеливо. – Конечно. Тоже мне новость. Слушайте, а нам обязательно про них? Я закончила школу в девяносто первом, у нас тогда как раз страна развалилась, и все наговорились об этом до тошноты. А с тех пор никакого коммунизма у нас не было. Очень много случилось всякой другой дряни, но коммунизма точно не осталось никакого. Если задуматься, это очень смешно, Оскар. В вашей жизни он, похоже, значит гораздо больше, чем в моей. В жопу коммунизм, – говорит Маша. – Расскажите, что было дальше. Расскажите про маму.
– Он любил ее, – говорит Оскар. – Чтобы дальше расти по партийной линии, ему обязательно нужно было жениться, высокие должности не полагались холостякам. Важна была безупречность: репутация, происхождение, семья. Но я знаю, что он выбрал ее не поэтому. Он в самом деле ее любил.
Ей было двадцать два. Она получила дом и двоих мужчин, о которых некому было позаботиться. Дед все время проводил на своем заводе, отец много ездил по району и не всегда успевал вернуться домой ночевать. Они слишком долго жили в доме одни, без женщины. Мама рассказывала, что в первые две недели после свадьбы она только мыла полы, вытирала пыль, чистила кафель в ванных комнатах и стирала занавески. От воды, порошка и мыла у нее до крови растрескалась кожа на руках, и она спала в старых дедовых перчатках, в которые каждый вечер наливала подсолнечное масло.
– Ей хотелось, чтобы все было красиво, – говорит Оскар. – Идеально. Это было самое главное. Так что сначала она вычистила дом и переставила мебель, а потом убрала все бабушкины грядки, избавилась от кур и парника. И посадила цветы. Наверное, ей было важно, чтобы все стало не так, как прежде. Чтобы они оба – дед и отец – увидели разницу. У нас маленький город, и они были очень важные люди, понимаете? А мама была молода. И просто не нашла другого способа доказать, что нужна им. Что они без нее не обойдутся.
И Маша думает: нет. Дело не в этом. Она могла броситься подвязывать помидоры, разбрасывать навоз на огороде и откармливать поросенка, каждую осень добавлять по три дюжины новых банок в кладовку. Научиться солить свинину и коптить кур, сшить себе шесть ситцевых платьев и окончательно разобраться с остатками чужой жизни на чердаке; словом, продолжить то, что было начато до нее другой, старшей женщиной. Так было бы проще, но она сделала в точности наоборот: изменила все, и это наверняка стоило ей гораздо больших усилий, ведь двое взрослых мужчин, ее муж и свекр, осиротевшие, скорбящие по той, умершей совсем недавно, вряд ли приняли ее вторжение в привычный ход вещей без сопротивления. И поэтому молодая, слабая, двадцатидвухлетняя ни за что не решилась бы на такое сама, знает Маша. Это сделал дом, который просто возвращал себе прежнюю форму. Он заставил ее.
Дом всегда соединен с женщиной. Мужчины возводят стены и накрывают их крышей, врезают окна. Укладывают черепицу и плитку, штукатурят и красят, рассчитывают нагрузки на перекрытия и утепляют фасад. Но без женщины всякий дом – всего лишь коробка, укрывающая от непогоды. В которой можно спать, есть и греться, но жить – еще нельзя. Дом пуст и бесплоден, как игрек-хромосома, до тех пор, пока не появляется женщина, потому что именно женщина решает, каким ему быть. Наполняет запахами и цветом, расставляет посуду на полках, вешает шторы. Стелет кровати и разбивает сад. Каким-то непостижимым образом сообщает кучке неодушевленных стройматериалов разгон, которого запросто может хватить и на пару веков.
Белый легкий дом, спрятавшийся под боком невысокой горы, терпел двадцать с лишним лет (думает Маша). С сорок пятого по шестьдесят шестой. Временные жильцы не слышали его, и он просто пережидал их, берег силы, даже не пытался достучаться. Пришедшая за ними женщина, которая воевала с ним нарочно, сжав зубы, много лет держала его в другом состоянии одной только волей и нелюбовью и успела нанести ему серьезный урон, но в конце концов умерла побежденной и отпустила его, у нее не было выбора: дома живут дольше женщин. И только в шестьдесят шестом ему наконец повезло. Ему досталась чуткая, юная. Неуверенная. И форма, идея, суть этого дома под горой, желавшая возможности вернуться с той минуты, когда первые хозяева сгинули и бросили его, облегченно расправилась. Утвердилась. Взяла заложника.
– А какие цветы она посадила? – спрашивает Маша. – Ваша мама.
И Оскар хмурится, задетый ее вопросом. Этот рассказ дается ему непросто, и садовые цветы в нем – всего лишь незначительная деталь, не стоящая повторного упоминания. На самом деле он ведь говорит не о доме, не о цветах и даже не о своих родителях; он рассказывает о себе. И Машино любопытство к мелочам раздражает его, отвлекает от главного.