Часть 36 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Чего не понимает Оскар: его история больше ему не принадлежит.
Так всегда происходит: где-то на полпути между тем, кто рассказывает, и тем, кто слушает, история разветвляется. Становится многомерной. Каждый слушатель выбирает свое, понятное и близкое, и отбрасывает то, что кажется ему лишним, и в этот момент неизбежно делается соавтором рассказчика. Не просто меняет чужую историю, а создает новую – сильную, равноправную. А значит, истины нет вообще и не может быть, и всякая реальность существует в бесконечном количестве вариантов. Легко изменяется столько раз, сколько у нее оказывается свидетелей. Человек, желающий защитить свою версию событий, обречен переживать их в одиночку и вечно хранить молчание.
– Цветы, – упрямо повторяет Маша-слушатель, Маша-соавтор, уже вызвавшая к жизни собственную историю, где главный персонаж – не Оскар, не его юные мать и отец, не выцветающие на чердаке черно-белые Райнер, Бригитта и Ханс, а, неожиданно, – дом, которого она никогда не видела.
Который она вдруг, как ей кажется, поняла.
– Вы сказали, она снова их посадила. Какие это были цветы, вы не помните?
– Розы, – с досадой говорит Оскар. – Это были розы. Какая разница? У них долго не было детей, – говорит Оскар. – Для того времени это было странно. Первый ребенок должен появиться в год свадьбы, тогда так было принято. Люди не задавали им вопросов, но, понимаете… Маленький город. Все было на виду. Завод, которым управлял дед, выиграл социалистическое соревнование. Отец получил свою должность, стал секретарем. И весь город ждал ребенка. Но они прожили еще целых пять лет втроем, только взрослые. Мама считала, что еще рано. Что перед Клариным появлением ей сначала нужно все подготовить.
– А Клара – это… – начинает Маша.
– Клара – моя старшая сестра, – отвечает Оскар. – Она родилась в семьдесят первом.
И Маша (которая собирает из его рассказа свой) думает: ну еще бы. Конечно. Когда тебе двадцать с небольшим и тебе вдруг достается дом – старый, упрямый, обиженный, – ты вначале попытаешься задобрить его. Примириться. Сделать так, как он хочет. И только после осмелишься доверить ему младенца. И поэтому она пять лет подряд расставляла по местам все, что переворошили другие. Чинила сломанное, восстанавливала потерянное. Заглаживала вину. А потом, когда дому действительно стало не в чем ее упрекнуть, наконец решилась родить себе дочь.
Маша сидит на сухом цементном полу удобно, скрестив ноги, впервые за трое суток свободная от горьких мучительных мыслей, от разъедающей боли. Не мерзнет, не тревожится, не помнит о мертвом Сонином теле, которое медленно тает здесь же, совсем рядом, в недалекой темноте. Когда уровень горя и ужаса переходит в красную зону и становится опасен для рассудка, человек ищет любые способы отвлечься от страданий, готов любой ценой стравливать давление. Маша знает, что тонет уже слишком долго, и, чтобы не провалиться, хоть как-то удержаться над черной водой, она сжала зубы и заставила себя сбежать в чужую давнишнюю историю, и сбежала. Хотя полотно, за которым она прячется от своего прожорливого страха, пока еще слишком тонкое: белый дом с эркером, розовый сад, круглый стол под бязевой скатертью, худенький мальчик над чашкой какао.
Клара, думает она с благодарностью и закрывает глаза. Клара и Оскар. И поспешно добавляет на свое полотно еще один мазок краски: девочку.
– Какая она была? – спрашивает Маша, не замечая, что говорит в прошедшем времени, потому что маленькая Клара в светлом платьице и лакированных туфлях, играющая в мамином саду под розами, представляется ей такой же зыбкой и нереальной, как давно сгинувшая Бригитта.
– Очень красивая, – отвечает Оскар. – Она была очень красивая, совсем не похожая на нас. Отец всегда шутил, что ее подменили в родильном доме. В нашей семье у всех темные волосы, а Клара родилась с белыми. Мама даже не хотела ее стричь – боялась, что после этого Кларины волосы поменяют цвет, такое иногда случается у детей. Ее все любили, – говорит Оскар. – Клару. Она плохо училась, ей было трудно сосредоточиться. Кажется, сейчас это называют «дефицит внимания». Но… это трудно объяснить. Если в школьном театре ставили «Маленького принца», Клара играла Розу. А в «Гамлете» – Офелию. Наш отец к тому времени стал уже главным коммунистом в городе, а через несколько лет – и во всем округе. Но роли ей давали не из-за него. Просто даже эти бумажные костюмы на ней выглядели, как… как настоящие платья. И все остальное на сцене сразу тоже становилось настоящим. Только из-за нее. Вы понимаете? А вот учить слова ей было трудно. К счастью, у Офелии мало текста. А Роза в «Маленьком принце» вообще почти не разговаривает, – говорит Оскар и улыбается. – Так что дома мы постоянно учили с ней реплики. За завтраком, после уроков и по вечерам. Мы всегда ходили на ее спектакли – я, мама, отец и дед. Все время, пока она училась в школе. Но так делали не только мы. Весь город по субботам ходил в школу посмотреть на Клару, потому что она была особенная. Не знаю, что еще добавить, я плохой рассказчик. Вряд ли у меня получилось объяснить.
– Ничего, – отвечает Маша. – Не волнуйтесь. Мне кажется, я понимаю.
И снова думает о доме, получившем наконец своего младенца. Первую девочку, рожденную в его стенах. После череды временных хозяек – первую, которой он в самом деле мог бы довериться и которой именно поэтому в приданое, в залог будущей дружбы достались золотые волосы, и голубые глаза, и талант, и ничем еще не заслуженная всеобщая любовь. Которая впервые увидела его не искалеченным и разоренным, каким он достался когда-то ее юной матери, а обновленным, красивым и сильным. Дом сделал все что мог: прошептал над колыбелью нужные слова и повернулся солнечной стороной, смягчил острые углы, приглушил сквозняки, бережно втянул шипы и ступеньки. И девочка, растущая в нем, была предназначена, чтобы расслышать его, и соединиться с ним по-настоящему, и беречь, и хранить ему верность. Достаточно было просто дождаться, пока она вырастет и унаследует его, и родит в нем собственных дочерей, и сама научит их любить его.
– У нас был план, у Клары и у меня. Мы оба собирались уехать отсюда, – говорит Оскар, и Маша вздрагивает, потревоженная, как аквалангист, которого насильно выдернули на поверхность из синей беззвучной глубины.
– Она мечтала стать актрисой, а я хотел жить в большом городе с трамваями и метро, поступить в университет. Мы всё придумали, когда Кларе до окончания школы оставалось два месяца, а мне – два года. Решили, что она поедет первой, а я сбегу к ней позже, как только получу аттестат. Родители об этом не знали. Отец хотел, чтобы мы учились недалеко от дома, ему важна была идея – дружная семья под одной крышей. И потом, он обожал Клару. Гордился ею, всегда сидел в первом ряду, когда она выступала. Она была нужна ему здесь. Рядом. Он ни за что не отпустил бы ее.
И это никогда бы не закончилось: ваши олимпийские медведи, ваши настенные календари со Спасской башней. Ваше бесконечное Золотое кольцо. Ваши стихи, которые Клара тысячу раз читала со сцены, год за годом, только ради него; ведь она тоже любила отца. Она говорила мне, что, как только станет звездой, никогда больше, ни разу в жизни не скажет ни одного слова по-русски. Ей оставалось только сбежать. И тут у нас закончился коммунизм. В восемьдесят девятом, почти одновременно с вашим, – говорит Оскар. – Правда, у нас его попытались истребить окончательно. Партию объявили вне закона, а функционеров не только уволили с государственной службы – им вообще запретили занимать руководящие должности. Их подвергли общественному осуждению, заставили каяться и заслуживать прощение. И многие каялись. Но не мой отец. Он… возмутился. Все случилось слишком быстро, а Советский Союз существовал еще несколько лет, и отец был уверен, что это долго не продлится. Что вы вмешаетесь и вернете всё на место, вы ведь уже так делали раньше.
В эту минуту Маше очень хочется попросить Оскара не использовать больше местоимение «вы», но она не просит.
– Вы не вмешались, – говорит Оскар. – Он ждал напрасно. Перестал бриться, целыми днями сидел перед телевизором и запрещал нам выключать его – боялся пропустить важную новость.
А потом умер дед. Ему было шестьдесят семь, он мог уйти на пенсию, но не ушел. Его должны были уволить как коммуниста, но почему-то решение запаздывало, и он три месяца ездил на свой завод с большим кожаным саквояжем, чтобы забрать из кабинета свои вещи сразу, в тот же день. По утрам за ним приезжала служебная машина, и, когда он выходил из дома с пустым саквояжем, отец кричал ему в окно: пессимист! Соглашатель! Ты показываешь им свою слабость! В остальное время они не разговаривали, и мама носила деду ужин наверх, в комнату. У него случился инфаркт прямо на работе, за столом, и тогда отец привез домой его кубки, грамоты и фотографии, в том самом саквояже. Управлять заводом вместо деда прислали какого-то столичного диссидента, известного борца с режимом. Правда, директором он был всего полтора года, а после него все-таки нашли настоящего специалиста, который действительно разбирался в фарфоре. Клара как раз сдала выпускные экзамены, – говорит Оскар. – У нас все было готово, деньги мы давно откладывали из карманных, оставалось только купить ей билет на поезд. Но дед только что умер, мама все время плакала, а отец отказался выходить из дома, и это испугало ее сильнее всего. Она потому и не уехала – из-за него. Я обещал ей, что справлюсь сам, но она была старше, мне никогда не удавалось ее переспорить. Осенью она устроилась помощницей в парикмахерскую, я пошел в школу. Мы ждали. Как ни странно, в этом мы оказались похожи на нашего отца. Мы тоже думали, что достаточно просто подождать и со временем все наладится. А вместо этого стало только хуже. Через полгода у нас отобрали дом. Вы знаете, что такое реституция? – спрашивает Оскар. – Не нужно, не вспоминайте, я расскажу. В результате каждой революции или войны победившая сторона забирает у проигравшей все, что ей понравится; я думаю, войны и революции затеваются именно с этой целью, хотя многие, возможно, со мной не согласятся. Однако спустя время победители иногда снова меняются местами с побежденными, и тогда все, что они отобрали, приходится вернуть. Вот это и называется «реституция». В каком-то смысле это попытка восстановить справедливость. Самый быстрый и простой способ возместить ущерб. И размер этого ущерба, разумеется, определяет тот, кто победил последним.
В девяностом году оказалось, что ущерб, который необходимо возместить, огромен. И поэтому в нашем городе прежним владельцам вернули сначала каолиновый карьер и фарфоровый завод, потом несколько старых зданий в центре, сыроварню и церковные земли. Восстановление справедливости – серьезное дело, и тех, кому она причиталась, искали очень тщательно. Разбирали довоенные архивы, делали запросы за границу. Почти все, кто проиграл полвека назад, уже успели умереть, а их дети, внуки и другие наследники чаще всего даже не знали, что теперь считаются победителями, и поэтому такие расследования иногда длились годами. Но в случае с нашим домом это заняло всего шесть месяцев.
– То есть их нашли? Их что, правда нашли? – спрашивает Маша и считает в уме: в сорок пятом Хансу было восемь, Райнеру – двенадцать, а Бригитте – шесть, всего шесть.
– Надо же, – говорит Маша. – Об этом я не подумала. Господи, ну конечно. Она ведь была совсем маленькая.
Слабое место истории, которую собирает Маша, именно в этом: она еще не дослушала до конца. Для того чтобы сделаться полноценным соавтором чужого рассказа, нужно обладать всеми фактами, иначе всякий новый поворот сюжета грозит радикально переставить акценты. А то и обрушить всю конструкцию целиком.
С другой стороны, Клара ведь не оставила дому выбора, первая предала его, упрямо думает Маша, которая не желает сдаваться. Она должна была любить его и защищать, растить в нем дочерей, а вместо этого взбунтовалась и решила сбежать, вырваться из сценария. Бросить его еще раз. И дому осталось только одно – надеяться на тех, чьи имена вырезаны на дверных косяках. На тех, кто вспомнит, каким он был.
– Она вернулась, да? Через сорок пять лет – вернулась?
– Кто?
– Да Бригитта же. Вы ведь про нее говорите, так?
– Бригитта?.. – переспрашивает Оскар. – Нет. Нет, конечно. Они погибли еще в сорок пятом – отец, мать и дети, во время бомбардировки Дрездена. Английские самолеты за три дня почти сровняли его с землей. Но семья была большая, в Саксонии нашлись какие-то дальние родственники, и в девяностом году один из них получил все: замок, фарфоровый завод. И наш дом.
Этот человек родился уже после войны, никогда здесь не был, даже не знал о том, что четыре поколения его предков когда-то делали в нашей стране фарфор. У него была другая фамилия. Но для справедливости это, конечно, не имело никакого значения. Пришло время восстановить ее, и она была восстановлена.
– А вы? – говорит Маша. – А как же вы?
– Мы получили уведомление. Нам дали три месяца, чтобы оспорить решение реституционной комиссии, но оспаривать было нечего. У сорокалетнего стоматолога из Восточной Германии прав на дом в самом деле оказалось больше, чем у нас, хотя он ни разу его не видел, а мы с Кларой в нем выросли. Справедливость очень сложно устроена, ее бывает нелегко принять. Не думаю, что нам это удалось. К сожалению, я не запомнил его имени, – говорит Оскар. – Отец всегда называл его просто «тот немец», а мы с Кларой – «наш немец».
– А мама? – спрашивает Маша. – Как она его называла?
– Мама о нем не говорила вообще. Ей было труднее всего. Как только оформили документы, наш немец прислал своего агента. У них было много хлопот с замком и заводом, так что наш дом решено было сдать в аренду. Нам даже позволили остаться в нем до весны – при условии, что мы будем показывать его будущим съемщикам. И всю зиму потом к нам ходили люди. В разное время, по выходным и в будни. Отец запирался в дедовой комнате, Клара много работала в парикмахерской, а я пропадал или в школе, или на улице, поэтому чаще всего дверь этим людям открывала мама. Это она водила их по дому. Показывала им свою спальню, свою кухню. Свою ванную. Аренду немец запросил очень высокую, в девяностом году такую никто у нас не смог бы себе позволить. Но в ту зиму в нашем доме перебывал почти весь город. Они приходили семьями, группами, целыми компаниями. Садились на кровати, заглядывали в шкафы, отказывались снимать обувь. Их сложно винить, им просто хотелось посмотреть. Раньше их никогда туда не приглашали, а теперь мама не могла никому отказать, даже если знала, что они пришли только из любопытства, – таковы были правила.
И поэтому, когда в марте дом наконец сдали каким-то столичным приезжим и настала пора упаковывать вещи, с ней случилось что-то… не знаю, как правильно назвать. Она начала вести себя странно. Все было как раньше, но она вдруг перестала говорить с нами о переезде. Как будто забыла о нем.
Новые жильцы должны были въехать в мае, даже дата была уже определена, а нам почему-то никак не удавалось поговорить с ней об этом. Как только чужие люди перестали приходить, она бросилась наводить порядок, вытирать пыль, поливала цветы, отдала в химчистку ковер из прихожей. По вечерам, за ужином, мы спрашивали у нее, не пора ли упаковывать посуду, а она улыбалась и не отвечала, как если бы вообще не слышала нас.
Так что сборами пришлось заняться нам с Кларой. Мы вынимали книги из шкафов, раскладывали их стопками на полу и перевязывали бечевкой. Отвинчивали люстры, разбирали мебель. Складывали постельное белье и скатерти, тарелки и хрусталь, обувь и зимнюю одежду. Вещей оказалось так много, что сборы заняли у нас почти три недели. Мы двигались постепенно, со второго этажа на первый. И мама, понимаете, сразу словно забывала про комнаты, которые мы уже разобрали. Никогда больше в них не заходила. А два последних дня, когда мы уже сняли шторы в гостиной, она просидела в кухне. С утра и до самой ночи просто сидела за столом и смотрела в окно на свои розовые кусты. Так что кухню мы с Кларой не тронули. Просто не посмели. И, когда мы уезжали, там все осталось как было: мамины занавески, и скатерть, и посуда в буфете.
Дура, думает Маша. Романтическая дура. Напридумывала ерунды. Безупречную наследницу с золотыми волосами и какую-то совсем уже бесплотную Бригитту, засыпанную бомбами семьдесят лет назад. А между тем все это время, все это длинное время у дома ведь была своя женщина. Та самая, настоящая хозяйка. Которая прожила в нем целую жизнь, родила в нем детей, в самом деле его любила. И сошла с ума, когда его отобрали.
Кто пострадал больше: дом, из которого вырвали его женщину, или женщина, которую лишили дома?
– И куда же вы уехали? – спрашивает Маша.
– Сюда, – отвечает Оскар, и его лицо, бледное в свете фонаря, заостряется и твердеет. – Мы переехали сюда. В Отель.
Это было единственное место, где отцу предложили работу. Бывший партийный санаторий переделывали в горнолыжный пансион, ждали иностранных туристов, но бюджет был маленький. Все деньги ушли на реконструкцию, и прежний персонал пришлось уволить, для нового времени штат был слишком большой: четыре горничных, повар с двумя помощниками, портье, медсестра, массажисты и лыжные инструкторы. Отец обещал, что мы справимся, сможем заменить их всех, и нас наняли. Нам даже выделили два номера, один для родителей, второй – для нас с Кларой, и это было важнее всего, потому что денег на другое жилье у нас не осталось. Я вижу, что вы мне не верите. Да, наш дом ломился от прекрасных вещей, они очень радовали маму. Но отец относился к редкому типу – коммунист с идеалами. У него не было запасного плана, секретного счета в банке, подпольного бизнеса. Не было даже машины, он всегда ездил на служебной. И, когда все рухнуло, у нас остались только вещи в коробках. Мебель, посуда, книги. Мамины платья, картины и вазы.
Отца сделали управляющим, он знал три языка и мог работать с иностранными гостями. Вести бухгалтерию, выдавать ключи, решать проблемы. Мама готовила завтраки и обеды, Клара убирала комнаты, мыла посуду и подавала на стол. А я тогда как раз закончил школу и носил чемоданы, следил за угольным котлом, а потом учил гостей кататься на лыжах.
– Значит, вы опять не уехали, – говорит Маша. – Вы и Клара.
– Мы хотели. Но без нас двоих с Отелем ничего бы не вышло. И мы решили подождать еще год. За это время дела здесь должны были пойти в гору, и отцу дали бы возможность нанять настоящий персонал. Горничных, официантку, ночного портье. Но до этого родители не справились бы без нас. Им было трудно, гораздо труднее, чем нам. Они оба в тот год как будто замерли. Остановились. Остались жить в прошлом.
Когда внизу в столовой снимали портрет Ленина, отец не дал его выбросить и повесил у себя над кроватью – огромное полотно в тяжелой раме, слишком большое для гостиничного номера. Мы с Кларой боялись, что чертов Ленин как-нибудь ночью спрыгнет со стены и придавит их. А еще он таскал книги из партийной библиотеки на первом этаже и складывал в номере на полу. А мама… она не позволила нам распаковать вещи. Коробки с сервизами, бельем и нашими фотографиями, с ее платьями лежали здесь, в гараже. Их нельзя было трогать, нельзя было открывать, даже когда нам понадобились зимние ботинки. Или кофейник. Даже когда картон начал покрываться плесенью. Оба вели себя странно, понимаете? И поэтому мы не сразу поняли, что мама больна. В ноябре она спустилась по канатной дороге вниз, в долину, – говорит Оскар. – Добралась до нашего прежнего дома. Открыла калитку и зашла. У нее там росли очень редкие розы, лиловые. Она увидела, что их не обрезали к осени, и села обрезать. Секатор висел на том же месте в сарае, она легко нашла его, это ведь был ее сад.
Конечно, мама никому не причинила бы вреда. Но она отказалась уходить, а новые жильцы не знали ее и вызвали полицию. Оттуда нам позвонили, и вечером отец привез ее назад. Мы напоили ее чаем и уложили в постель, а наутро мама не встала. Не хотела одеваться, не стала с нами разговаривать. Просто осталась в спальне. И еду для гостей с того дня пришлось готовить Кларе.
– Это были тяжелые дни, – говорит Оскар. – Чтобы успеть к восьмичасовому завтраку, Клара теперь вставала в половине шестого. Разогревала плиту, пекла вафли, резала ветчину и сыр, жарила бекон и варила кофе. В семь я спускался, чтобы сменить скатерти в столовой, поправить стулья и расставить посуду. Уборку комнат нужно было закончить до полудня – первую половину дня гости чаще всего катались на лыжах, но к половине второго Кларе нужно было приготовить обед и накрыть столы, и я начал перестилать постели и убирать в номерах вместо нее. После ужина я мыл посуду, скопившуюся за день, а Клара разливала напитки в баре; гости предпочитали, чтобы это делала именно она. В горнолыжных гостиницах вечерами немного развлечений, и бар всегда был полон допоздна, так что Клара редко ложилась спать раньше двух. И страшно уставала. Мы делали что могли, но она все равно уставала. Очень. Сильнее, чем мы с отцом.
– С отцом, – хмурясь, повторяет Маша, у которой собственный счет к отцам. – Вот как. А он? Что делал он?
– Он старался, – отвечает Оскар сухо.
– В тот первый год иностранцы еще боялись коммунизма, к нам приезжали только свои. Только те, кто знал его. И когда я начал помогать Кларе с уборкой, отец встречал их у входа, выдавал ключи, провожал в комнаты. Он даже носил им чемоданы – людям, которые читали о нем в газетах, первыми здоровались с ним на улице, сидели в его приемной. Которые зависели от него. Но оставалась еще стирка. В отеле с двадцатью номерами за день скапливается сто килограммов белья – полотенца, скатерти, простыни; нам это было уже не по силам, поэтому бельем тоже занимался отец, по ночам. Потому что не мог вынести, чтобы его видели с утюгом в руках. Ему проще было не спать, чем у всех на глазах складывать пододеяльники.
– Мы надеялись, мама вот-вот придет в себя, – говорит Оскар, – и нам станет немного легче. Но перед самым Рождеством она ночью вдруг выбралась из спальни и стала бегать по коридору. Босая, непричесанная, в одной рубашке. Билась в двери, кричала, перебудила гостей. А когда мы попытались успокоить ее, она не узнала нас. Как будто впервые увидела.
Наутро отец позвал к ней своего друга, доктора Кокошку, и тот сказал нам, что это не депрессия. Что маме не станет лучше. Он сказал, что у мамы Альцгеймер. Позже я много читал об этой болезни, – говорит Оскар. – Альцгеймер – болезнь стариков, а маме не было и пятидесяти, так что, возможно, Кокошка ошибся. Он приехал по старой дружбе, бесплатно, провел с мамой два часа, не делал анализов, не проводил тестов; может, он даже был плохим врачом. Но отец поверил ему сразу. Больше никому маму не показывал, не искал других мнений. Он испугался.
Того, что гости начнут жаловаться. Что хозяин отеля узнает о том, как мама по ночам в рубашке бегает по коридору, и уволит нас, выставит на улицу. Что придется все начинать с начала. Мы всегда считали его сильным человеком, мы оба, я и Клара. Но в тот год он изменился. Как будто сдался, понимаете? Как будто на то, чтобы начать еще раз, у него уже не осталось времени.
Они все казались нам сильными, думает Маша. И все тогда сдались, все взрослые – в один год, одновременно. Наши родители, их друзья, родители наших друзей. Школьные учителя, преподаватели в университете. Просто цеплялись за свои умирающие работы в развалившейся стране, не строили больше планов, вообще не мечтали. Остановились и принялись доживать – обреченно, без радости. Нестарые сорокалетние люди, которым принадлежало настоящее, вдруг отказались от него, без сопротивления отдали нам, слишком рано, нечестно, потому что нам-то причиталось собственное будущее, которое должно было наступить потом, позже, не в тот момент. А никакого их настоящего мы не хотели. И уж точно оказались готовы к нему не больше, чем они.
– Мы могли переехать в другой город, – говорит Оскар. – Туда, где нас никто не знал. Если бы он только захотел. Если бы он осмелился.
Но хозяева были довольны нами. В ту зиму отель был полон, забронирован на недели вперед. У многих в городе уже появились деньги, они могли бы ездить в Швейцарию, в Австрию, куда угодно – а приезжали к нам. Ради нас. Чтобы посмотреть, как отец поднимает их чемоданы в номер, и дать ему десятку на чай. Чтобы Клара подавала им завтрак и меняла им простыни.
– И мы остались, – говорит Оскар. – Даже когда они начали приезжать без семей, только мужчины. Группами, по выходным. Снимали номера на втором этаже, играли на бильярде, а ночами пили в баре. Они хотели, чтобы Клара все время была рядом. Разливала напитки, выносила пепельницы и пила с ними. Дарили ей подарки. Она была красивая, очень красивая. И темное платье с белым передником сидело на ней, как костюм Офелии в школьном театре. Как настоящее. И еще она была его дочерью.
– Он знал? – спрашивает Маша.
И вспоминает папин телефонный звонок в девяносто седьмом. Как ты, дочь, спрашивает папа, которого она не видела три года. Его голос едва знаком, но она все равно садится на пол, крепко прижимает трубку к уху и торопится рассказать: о четырех своих новеньких статьях в Cosmo, о первых в жизни долларовых гонорарах, о том, что поступила в автошколу и – может быть, может быть! – через полгода получится накопить на подержанную восьмерку, – потому что хочет услышать его похвалу. Потому что, оказывается, девочки скучают по своим отцам, даже по негодным. И папа, полузабытый, побежденный, нетрезвый, слушает Машу и молчит. А дождавшись паузы, вдруг начинает говорить о том, что болит нога, колено распухло, доктора намекают на тромбофлебит. Что переводами больше невозможно заработать, потому что молодые недоучки готовы гнать халтуру за любые деньги. Неграмотные выскочки, говорит папа. Любая маленькая дрянь с двумя курсами филфака теперь считает себя профессионалом. И Маша, выскочка и дрянь, добирается до конца разговора трусливо, нехрабро, не возразив ни слова. Просто больше не берет трубку, когда видит на китайском определителе его номер, потому что знает уже: он не станет ею гордиться, не будет ее хвалить. И в следующий раз непременно попросит денег. Возможно также, что теперь, когда папа слаб и беспомощен, от него проще отречься. Это стыдная мысль, неприятный вывод. Мало доблести в том, чтобы отречься от отца, когда он потерял силу.
И Маше важно выяснить, отрекся ли Оскар от своего.
– А вы? – говорит она.
– Я? – переспрашивает Оскар. – Я уехал. Весной, сразу, как только закончился сезон. Меня приняли в Московский педагогический, у вас еще оставалась тогда бесплатная квота для иностранцев. Я стал отличным студентом. Получал повышенную стипендию. На третьем курсе я жил с одной девушкой из Нальчика, родители раз в неделю присылали ей деньги и еду; в ночь с пятницы на субботу приходил автобус, и я ездил на автовокзал, забирал сумку, а она ждала меня в нашей комнате в общежитии. Ее звали Лиля. Ей очень нравился мой акцент. Всем нравился мой акцент. После института мне сразу предложили работу в Москве, и я согласился. Я семь лет говорил по-русски. Выучил километры ваших стихов. Знаете, что написано в моем дипломе? Я литературовед. Могу преподавать вашу литературу в школе. А вторым моим языком был немецкий. Русские научили меня немецкому, понимаете? Неужели вам не смешно? Я не верю, что вам не смешно. Только представьте. Даже мне…
– Не надо, – быстро шепчет Маша. – Хватит. Я поняла. Ну всё, всё, не надо.
И тянется в соседнюю близкую темноту, чтобы прикоснуться к его плечу, но почему-то не может дотянуться. Под ее пальцами – пусто, как будто от человека, только что сидевшего рядом, остался только голос, и она выдергивает руку из пустоты, неожиданно испуганная, прячет за пазуху.
– Он запер маму в комнате и уложил в постель, больше не позволил ей встать, – скрипит невидимый голос, сухой как бумага.
– Послушался первого попавшегося старого шарлатана, никуда не возил ее, никому больше не показывал. Они с Кокошкой нашли для нее какое-то сильнодействующее снотворное, одели ей компрессионные чулки. Памперсы. Подстелили под нее антипролежневый матрас и выключили ее, оставили гнить наверху. И мама лежала там десять лет, в девятнадцатом номере, под портретом Ленина. Раздулась, ела сквозь сон и пила воду, не просыпаясь.
А Клару он отправил вниз – смешивать коктейли пьяным владельцам автосалонов. И когда она стала пить с ними и не могла уже подниматься в половине шестого, не сказал ей ни слова, просто начал готовить завтраки вместо нее. Не стучался, даже не подходил к ее двери, чтобы не застать там кого-нибудь из гостей. Оплачивал ее аборты и продолжал носить их чемоданы. Гладил пододеяльники, благодарил за чаевые, извинялся за не вовремя поданный завтрак, за недостаточный сервис, за свою больную жену и нерасторопную дочь. Он лишился гордости сразу, в самый первый год, и, чтобы не тонуть в одиночку, потащил их за собой, обеих. Нарочно. Вы спросили, можно ли ненавидеть кого-то за то, что он сделал кому-то другому. Так вот, я ненавидел его. Из-за них. Из-за того, что он с ними сделал. Так ненавидел, что сбежал и оставил их ему.