Часть 37 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вам было восемнадцать, – говорит Маша в темноту. – И потом, вы ведь вернулись. Вот же вы, здесь.
И стыдится фальши, которую слышит в собственных словах, не успев еще закончить фразу.
– Нет, – отвечает Оскар. – Неправда. Я не вернулся. В девяносто восьмом, когда у вас снова все рухнуло, я уехал в Берлин, потом недолго жил в Вене. У меня была там подруга, венгерская художница, – рисовала картины о Холокосте и советских репрессиях, я помогал ей переводить аннотации.
Я почти не думал о них. Позвонил случайно, через несколько лет, в канун Рождества. Трубку снял новый портье, который долго не мог понять, что мне нужно. Его наняли недавно, он не застал мою семью, не узнал ни одного имени, которые я называл. И вот тогда я купил билет домой. Не знаю почему. У меня нет объяснения. Может быть, потому что понял: все наконец закончилось.
– Но вы ведь нашли их? Нашли, да? – спрашивает Маша и представляет маленький вокзал с чистыми платформами, окруженный горами игрушечный город, ратушу, черепичные крыши с трубами, горький угольный воздух. Человека, вернувшегося спустя одиннадцать лет только потому, что ему некуда стало возвращаться.
А потом вспоминает про дом. Обиженный еще раз, в который раз доставшийся равнодушным чужакам, которые превратили его в дачу, второе необязательное жилье, куда приезжают нечасто и пускают пожить неаккуратных гостей; которые уже не способны расслышать его и почти наверняка выбросили с чердака старые фотографии, не стали возиться с капризными розами и закрасили дверные косяки с именами чьих-то мертвых детей – не нарочно, без умысла. Просто потому, что прошло слишком много времени. Дома живут дольше людей, но сто лет – большой срок даже для дома, и собственной памяти стен и вещей уже недостаточно. Без цепочки живых свидетелей, передающих воспоминания от поколения к поколению, как гены, связь между прошлым и настоящим рано или поздно слабеет, истончается и в конце концов рвется совсем, потому что уже некому вспоминать.
Маша – заплаканный соавтор, которому в этой истории не досталось утешения. Ей нестерпимо хочется хорошего финала, и ради этого она готова даже пренебречь логикой, сочинить сказку со счастливым концом. О том, что все сделанное обратимо и возвращение возможно. О том, как человек выходит из поезда, закидывает на плечо сумку и пешком, легким шагом пересекает город, сворачивает с главных улиц, и, двигаясь уверенно, по памяти, добирается до цели, и толкает кованую калитку, за которой ждет его знакомый белый дом с эркером, схваченный снегом розовый сад. Мама, отец и сестра – счастливые, непостаревшие, такие же, как раньше.
Ей ясно, что, стоит Оскару заговорить, ее глупая фантазия снова будет разрушена.
– Мама умерла за год до моего приезда, в ноябре. В муниципалитете мне дали номер могилы на городском кладбище и новый адрес отца; он жил теперь на окраине возле автобусной станции и получал пенсию. И только о Кларе у них не было никаких сведений. Клерк проверил записи несколько раз и не нашел ничего. Она не платила налоги, не выходила замуж, не оформляла пособий. В архиве не оказалось ни одного документа, который подтвердил бы ее существование, даже ее свидетельства о рождении. Как будто ее вообще не было.
– Но она ведь была, – говорит Маша. – Подождите, ну как же. А ваш отец? Разве он ничего не рассказал вам? Хоть что-то он ведь должен был знать, он…
– Я не был у отца, – говорит Оскар.
– На следующий день я купил билет и поднялся на гору. Приехал сюда. Меня приняли сразу, предложили хорошую зарплату. Никаких чемоданов, никакого мытья посуды. Их впечатлил мой диплом, а мои два языка оказались просто незаменимы. В две тысячи первом сюда уже ездили только русские и немцы. К нам до сих пор ездят только русские и немцы. Вы не оставляете нас в покое, мы слишком вам нравимся. Нам никогда от вас не избавиться.
Стоящий на полу аккумуляторный фонарь мигает и меркнет, тускнеет вполовину. Напоминает, что откровенные разговоры конечны не оттого, что все важное сказано, – чаще всего просто наступает утро или один из собеседников оказывается слишком пьян, чтобы продолжать. Или садятся батарейки в фонаре.
Мы сломанные, думает Маша, торопясь, чтобы уложиться в оставшиеся минуты. Мы все, одинаково, по ту сторону границы и по эту. История ползет через нас, тяжелая, как ледник. Наваливается и ломает наши кукольные домики, наши маленькие нелепые жизни. Она раздавила наших родителей, а следом по инерции раздавила нас. И в том, что так вышло, мы виноваты не больше, чем Райнер, Бригитта и Ханс или их черно-белая мама в длинном платье, навечно замершая в своем кресле, чем их отец с усами, загнутыми вверх, положивший руку ей на плечо. У нас просто не было шансов, ни у кого из нас. Мы не виноваты.
– Послушайте, – говорит Маша вслух. – Пожалуйста, послушайте меня. Она уехала. Тоже уехала, сразу после вас. Снимала квартиру с двумя подругами, работала официанткой в кафе. Пыталась поступить в театральный и не поступила. У нее толстый муж и трое детей, по утрам она возит их в школу на немолодом «фольксваген-универсале», а в обед забирает домой, готовит свинину с капустой. Ей сорок пять, она прибавила в весе и красит волосы. Посадила майоран в горшке, завела кошку и двух лабрадоров. Она ничего не помнит, Оскар. Правда. Она все забыла.
И опять тянется в темноту, наугад, потому что человек, сидящий рядом, не способен простить себя сам, и, значит, нужно, чтобы его простил кто-нибудь другой. А кроме нее, здесь больше никого нет.
Она касается шершавой бетонной стены, пачкает пальцы прохладной каменной пылью и тут же стыдится своего неловкого порыва и дурацкого жеста. Бестактного утешения, о котором ее не просили.
А потом тихий европеец перехватывает ее ладонь и подносит к губам, и дальше они недолго сидят молча, не решаясь пошевелиться, как смущенные попутчики в поезде после ночного разговора.
– Я видел, как ее убили, – мягко говорит Оскар. – Вашу подругу. Простите, что не сказал вам раньше. Когда все разошлись, мне нужно было навести порядок в гостиной, а потом я погасил свет и выглянул в окно, случайно. Я увидел.
Охнув, Маша дергается отчаянно, всем телом, чтобы отобрать у него свою умершую руку, – и не может, потому что маленький иностранец держит крепко, не выпускает ее.
– Маша, – начинает он. – Подождите, прошу вас.
Но она не ждет – борется и рычит сквозь сжатые зубы жалобно и зло, как лисица, попавшаяся в силок. Ногой опрокидывает фонарь, вырывается и встает, и пятится к гаражным воротам вслепую, не сводя с него глаз, как будто боится повернуться спиной.
– Что же вы, а? – говорит она. – Что же вы мне голову здесь морочите? Господи боже.
Глава двадцать третья
– У тебя есть ее фотография? – спрашивает Лиза.
Она увела измученную девочку с холода в разогретую кухню, усадила за стол, заварила ей чаю с мятой и принесла бутерброды.
Утешение (знает Лиза) устроено просто: тепло, еда и чистые простыни, объятия и разговоры. Она гладит застывшее девочкино плечо, придвигает к ней чашку поближе и терпеливо ждет, потому что разговоры в этом списке – не главное. Вполне можно и помолчать.
И Лора качает головой, опускает лицо и дышит мятным паром, чтобы выиграть время. Сильнее всего ей сейчас нужен союзник, она слишком устала. Просто не может придумать слов, чтобы объяснить, как это вышло, что у нее нет ни одной фотографии собственной дочери. Что за десять лет она так ни разу и не осмелилась вернуться и посмотреть, и единственное, что осталось в ее памяти, – свекольно-красное личико, искаженное плачем, и мамино жаркое «Отдай, отдай ее мне», и свое облегчение, огромное, как дом. Как рассказать все это золотой женщине, нежной матери троих (которым двадцать два, девять с половиной и пять), и не лишиться при этом ее горячего присутствия, не потерять ее? Не выглядеть чудовищем?
Тем более что восхитительная мягкая женщина – вот она, рядом, и можно наконец обнять ее, прижаться, взобраться к ней на колени и замереть навсегда. Любите меня, жадно думает Лора. Пожалуйста, только любите меня, не оставляйте. Я не чудовище.
В конце концов, это ведь мама не подпускает ее, не позволяет приблизиться и даже на редкие Лорины звонки отвечает настороженно и коротко, как преступник, уверенный, что полиция вот-вот отследит разговор. Деньги твои пришли, спасибо, говорит она и спустя две минуты прощается, не рассказывает о девочке и никогда не зовет ее к телефону, а Лора и не просит об этом, ей нечего сказать незнакомому свекольному личику, которое давно превратилось для нее просто в имя и возраст, ежегодно прибавляющий единицу. Неудачные попытки не делают тебя монстром, верит Лора. Всегда есть возможность попробовать снова. Мамина новая вторая жизнь без Лоры, например, очевидно счастливее прежней, иначе она не стала бы так ревниво ее беречь.
– Расскажите мне что-нибудь, – просит она. – Расскажите про детей.
Как объяснить любовь, думает Лиза. Сжать рассказ о ней в две минуты, в четыре? С чего начать? Например, в два у него вдруг выросли кудри – тяжелые, гладкие, в которые можно было просунуть палец. А если он вдруг плакал, я всегда готова была заплакать вместе с ним, всякий раз, даже если причиной слез была какая-нибудь незначительная мелочь, как будто граница между моим телом и его еще не окрепла, и все, что мучило одного из нас, переливалось другому легко. Просачивалось, как через пористую мембрану. У нас был общий контур, один на двоих обмен веществ. Стоило ему заснуть, у меня начинали слипаться глаза. Когда я порезала палец, он проснулся в соседней комнате и закричал.
В семейных альбомах того времени нет ничьих фотографий, там только он. Пока он лежал в пеленках, я делала сотни почти одинаковых снимков: вот он спит, поджав ноги к животу, вот между прозрачных бровей появилась складка, вот он приоткрыл глаза, морщит нос, собирается заплакать. Несовершенная младенческая мимика, невнятная для посторонних, неразличимая теперь даже для меня, тогда имела огромную ценность, и я щелкала кадр за кадром, как будто догадывалась, что не сумею ни сохранить, ни запомнить. Что потеряю его.
И я потеряла всех: сначала младенца, драгоценного и хрупкого, который в розовой от марганцовки воде сразу превращался в скользкую рыбку. Потом улыбчивого малыша с мягкими щеками, шатко бегущего ко мне, раскинув руки. И тощего подростка, который не выносит моих прикосновений, и двадцатилетнего, который уехал от меня насовсем, а на звонки отвечает на бегу, как будто мы едва знакомы.
Они исчезали незаметно, один за другим, и я ни разу не сумела поймать момент перехода, но в фотоальбомах – тысячи доказательств каждой моей потери. Ему скоро двадцать три, и, значит, он снова вот-вот исчезнет, а вместо него появится другой, которого я пока не знаю, и я опять не замечу, как это вышло. Просто буду любить их всех, моих будущих непохожих сыновей, которым двадцать восемь, или тридцать пять, или сорок. Лохматых и лысых, женатых на какой-нибудь дуре, худых и толстых, разведенных или счастливых, целующих своих новорожденных младенцев в пятки – любых. Безо всяких условий. Конечно.
Я только не понимаю, где мальчик. Маленький, светлый, с кудрями и тонким голосом, который боится темноты и немного заикается на согласных буквах, который обнимает меня за шею и шепчет: я люблю тебя как тигр. Нет, как слон! Когда его у меня забрали, и почему я этого не помню? Я так по нему скучаю. Сильнее всего я скучаю именно по нему.
Послушай меня. Меня никто не предупредил, а это важно: их нельзя вернуть. Их нет, они нигде. Иногда, на секунду, один из твоих потерянных младенцев проступает в лице взрослого человека, но это всегда случайно. Их нельзя вызвать, нельзя потрогать руками, нельзя оставить себе. Они тебе больше не принадлежат.
Но я хотя бы знаю теперь, ты слушаешь? Знаю, что это повторится – с каждым из моих детей, – и готовлюсь заранее. Я больше не беспечна. Не трачу время на ерунду, не верчу головой. Пока они со мной, я буду смотреть на них, все время – только на них. Не отрываясь.
Лора сидит на высоком стуле, держится за кружку, набитую раскисшей мятой, и видит мамино лицо, обращенное к младенцу, ослепшее от любви. Снова начинает замерзать.
– Мне нужно домой. Господи, я так хочу домой, – шепчет золотая женщина и неожиданно оседает, теряет форму и отнимает у Лоры свою теплую руку.
– Я четыре дня не говорила с детьми. Не знаю, как они. Я просто не могу здесь больше. Тут же каждый день – как год. Знаешь, бывают такие бесконечные сны, когда спешишь куда-то, но никак не можешь добраться. И все время случается что-то глупое, лишнее, какие-то люди задерживают тебя, и ты вязнешь, застреваешь на каждом шагу и мучаешься, страшно мучаешься каждую минуту, потому что вот это твое драгоценное место, где тебя так ждут, – оно же все время удаляется по чуть-чуть. И понятно, что скоро исчезнет совсем. А может, уже исчезло. У меня ощущение, что я попала в такой сон.
Или умерла. И проживаю один и тот же кошмарный день, в наказание. Посмотри вокруг: тут же ничего не меняется. Гостиница эта жуткая, и лед, и ночь все время за окном. Мы как будто в самом деле здесь навсегда, понимаешь? И даже если вдруг заработают телефоны, окажется, что домой все равно нельзя позвонить, потому что номер не существует. Это все похоже на ад, – говорит Лиза, горячая Лиза, и съеживается, остывает разом на десять градусов.
– Ненавижу эту кухню. Здесь же все не так. Неправильно, не на месте, даже окно не там, где надо. Ненавижу эти стулья, стол, чашки. И лица! Я больше не могу. Видеть. Эти лица. Смотрю на них и думаю: кто они? Зачем они мне вообще? Это же все ненастоящее, все вранье, мы ведь даже друг другу не нравимся давно. Они – как те люди из сна, понимаешь? Просто мешают мне вернуться домой.
Домой, потрясенно думает Лора, пока мягкая женщина плачет, уронив золотую голову на руки. Господи, ну конечно. Домой. Надо просто вернуться домой.
* * *
Барная стойка покрыта неровной сеткой царапин, оставленных сотнями чужих стаканов. И немного – пылью. Вдоль тусклой зеркальной стены бок о бок спят початые бутылки, похожие на выстроенных не по росту солдат с разнокалиберными металлическими касками.
Чаю налили туда, думает Ваня. Или воды. Три сотни открытых бутылок в такой дыре – наверняка показуха. Дизайнерский ход. Им тут за год столько не выпить, испортится же все. Мы-то млеем, конечно, как дураки. Европа, традиции, все дела. А они смеются над нами и прячут настоящее бухло под прилавком.
Задрав над головой толстую свечу, капающую стеарином, он обходит стойку, наклоняется и разглядывает ее скучную пустую изнанку, засохшие тряпки и мутные трубки пивных кранов. Чувствует себя ребенком, который заглянул под стол и увидел, что у Деда Мороза нет брюк. Что ниже пояса Дед Мороз – переплетение безжизненных проводов. Ладно, думает Ваня и поворачивается к бутафорской шеренге возле зеркала. Ну смотрите у меня, пижоны. Он выбирает знакомую этикетку, скручивает крышку и делает глоток прямо из горлышка.
Виски (настоящий, неподдельный) обжигает десны, наполняет рот дымной горечью. Пижоны вы сраные, повторяет Ваня вслух с неожиданным раздражением. За последние четыре дня у него к Европе накопилось слишком много вопросов, он не готов сдаться просто так.
Плюнуть на все и рвануть в Карелию куда-нибудь, на озера. Прямо отсюда, из фальшивой пряничной лабуды. Из этой сопливой оттепели, из псевдозимы – в настоящую. Сутки просидеть за рулем, до ломоты в спине и красных слезящихся глаз, добраться до финской границы и в темноте съехать с трассы, ухнуть в лес по самое днище и давить снег колесами, сколько будет можно. Застрять, бросить машину и дальше идти пешком, с рюкзаком и ружьем. Ночевать в сосновом срубе, сером от времени, завернувшись в спальник. Дышать живым печным дымом, вставать дважды за ночь босыми ногами на дощатый пол, чтоб подбросить дров.
Взять Лорку с собой. Выдернуть из дурацких тряпок, одеть в тяжелый свитер и валенки. По утрам таскать ее на озеро, вертеть лунки во льду, толстом как асфальт, и ставить сеть, и вместе смотреть, как спутанный клубок расправляется медленным подмороженным током воды. А вечером варить рыбу с картошкой и пить мутный местный самогон. Парить ее в бане по-черному, голую, жаркую и скользкую. Облепленную березовыми листьями. Забыть обо всем. Начать заново.
Он лязгает стеклом по стеклу и, радуясь одиночеству, наполняет свой стакан доверху, по-крестьянски, до прозрачной кромки. Растопыривает локти, успокоенный, почти счастливый, и кладет ладонь на ребристый хрустальный бок.
Дверь за его спиной открывается осторожно, наполовину, рыжий свечной язык дрожит от сквозняка. Когда ж вы уйметесь наконец. Что мне еще сделать, чтоб вы отвязались?
– Ваня, – зовет Лора из темноты. – Ванечка. Ты тут?
– Лорка, – говорит он с облегчением. – Иди, посиди со мной.
Неслышно шагая, она пересекает комнату и послушно садится рядом, опускается на барный высокий стул, темная и сухая, как прошлогодняя муха. Кожаное сиденье не прогибается под ее весом, даже не скрипит.
Не надо было на нее орать.
Ваня знает, что часто бывает груб. Несправедлив. Временами люди просто выводят его из себя, даже Вадик – особенно Вадик, который ведет себя так, словно и в самом деле хочет допиться до смерти и утонуть в своей кислой ванне, или получить ножом в бок от случайного гопника у метро, или сгореть во сне от собственной непотушенной сигареты вместе с матрасом и оставшимся от бабушки ковром. Как будто Ванины глупые усилия только мешают ему добраться до цели.
Это ведь так просто – радоваться. Хорошей компании, вкусной еде, крепкому сну. Всякой ерунде, которую можно купить за деньги. Тому, как мир расступается перед тобой, пока ты здоров и в силе. Тому, что ты жив.
И он ведь готов делиться. Ему не пришло бы в голову радоваться в одиночку. День за днем, раз за разом он расплескивает свою радость, льет им на голову, как масло. А они все равно несчастливы. Ну ведь несчастливы же, никто, ни один из них.
Даже Лорка. Маленькая скучная жена-ребенок, жена-старушка, которая после ужина в ресторане скрипуче ссорится с официантами из-за ошибок в счете. Которая никогда не срезает бирки с одежды, как будто ее вот-вот придется продавать. И каждый раз, каждый чертов раз упрямо приклеивает тонкие обмылки к новому куску.
В собственной ванной человек особенно беззащитен, он не ждет нападения. Стоя над огромной раковиной из каррарского мрамора, Ваня видит изуродованный тюбик зубной пасты, выдавленный до сухих трещин, и лоснящийся кирпич дорогого мыла с криво приклеенной полоской другого цвета. И, как был (голый, сорокалетний, исходящий паром), переносится в свое нищее уральское детство махом, мгновенно. Вылетает из драгоценной радости, как пробка, и проваливается в тесный кафельный колодец, из которого нет выхода. Слышит запах замоченного в тазу белья, жирное бульканье внутри водопроводных труб. И, чтобы вырваться, швыряет испорченное мыло в стену, срывает с крючков мохнатые полотенца. Однажды (со стыдом вспоминает Ваня) он вытащил ее из постели, испуганную и сонную, и прямо у нее на глазах разнес полку с бальзамами и духами, флакон за флаконом, забил осколками стерильный керамический сток и кричал: смотри, смотри, я сказал! Это же барахло, сраное барахло, его не жалко, да я завтра куплю тебе столько же, я больше тебе куплю!
Она плакала и закрывала руками лицо. Ничего, конечно, не поняла, и он сразу сдался, погас и просил прощения. В конце концов, Ваня не способен объяснить даже себе, почему его до сих пор так пугает напряженная женская скупость, безжалостная, не знающая отдыха. Но, когда его юная красивая жена (которую он балует, которой ни в чем не отказывает) пятится от прилавка и шепчет: «Ты что, дорого, пойдем отсюда», – он всякий раз видит мамины негодующе сведенные брови, ее робость, и гнев, и поспешность, с которой она тащит его, шестилетнего, за руку прочь от витрин с чужими прекрасными вещами, предназначенными другим.
И еще – шубу. Роскошную шубу в пол из серой канадской норки, которую он когда-то привез, задыхаясь от гордости. Которая двенадцать лет висит у мамы в шкафу – нетронутая, в целлофане. С несрезанными бирками.