Часть 38 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В такие моменты Ване кажется, что он бессилен. Что ему не победить.
Чего не знает Ваня: Лора отправляет деньги домой.
Существование девочки (которую она не видела десять лет, которую почти не помнит) тем не менее отменить невозможно. Девочка есть, она ходит в детский сад, потом в школу, стремительно вырастает из зимних сапог, болеет ветрянкой и скарлатиной, снашивает пальто и стачивает карандаши, пишет письма Деду Морозу. Хочет платье, куклу и велосипед.
Бабушка четыре года лежит на застеленном клеенкой матрасе, разговаривает жалобным детским голосом и плюется кашей, стараясь попасть в лицо своей взрослой дочери, которую больше не узнает. Рак, инсульт и диабет, которых она так боялась, миновали ее; мироздание ехидно и не дает нам возможности подготовиться. Насчет старческой деменции, например, у бабушки попросту не было с ним уговора.
Все это не позволяет маме отказаться от денег. Деньги – насущная ежедневная необходимость; топливо, позволяющее жизни продолжаться, и они обе, мама и Лора, понимают это. Поэтому Лора десять лет подряд ходит на почту и оформляет перевод, а мама раз в месяц снимает телефонную трубку и подтверждает получение. Даже если эта связь – единственная, которая им осталась, она крепка и неразрывна. Нерушима, как цепочка ДНК.
Изобилие, в котором Лора живет три последних года, случайно. Не имеет к ней отношения, не дает никаких прав. Ваня щедр, но не знает правды, а следовательно, обманут. Его деньги летят мимо или лежат несчитанные; это не имеет значения. Единственное, что важно Лоре, – сколько она сумела сэкономить, от чего-нибудь отказавшись. Сумма складывается из мелочей и потому виртуальна, меняется от месяца к месяцу. Но мама не удивляется и не задает вопросов, а Лора не объясняет, и дело не в щепетильности матери или дочери; они не щепетильны. Причина, по которой Лора, тщательно собирающая в уме свою ежемесячную посылку, не может при этом говорить о ней ни с мамой, ни с Ваней, одна и та же: в этой недлинной связке все трое не откровенны друг с другом. Они одинаково не желают спрашивать и не хотят ответов, и потому Ваня не знает, что его тревожная жена-ребенок – еще чья-то дочь и чья-то мать, а Лора изо всех сил старается не помнить об этом, потому что не понимает, что еще можно сделать. А мама (которая забирает деньги на почте и скупо отвечает на звонки) просто бережет свою девочку. Свою драгоценную десятилетнюю радость с круглыми коленками и ямочками на щеках, которая хочет айфон и замуж за Джастина Бибера и до сих пор иногда приходит полежать с ней перед сном. И зовет ее «ма».
Чего еще не знает Ваня: всякий раз, когда он вызывает сантехника или полировщика паркета, электрика. Таксиста, курьера, который доставляет пиццу в два часа ночи, – словом, когда раздается звонок в дверь, и в элегантной прихожей (где вазы, и цветы, и зеркала) слышится посторонний мужской голос, Лора всякий раз умирает. А потом заставляет себя встать, дойти и посмотреть, потому что уверена, что рано или поздно одним из этих усталых смуглых мужчин в казенном комбинезоне, смиренно принимающим Ванины громкие указания и купюры, окажется папа. Постаревший, незнакомый и слабый. И не узна́ет ее.
– Эй, – говорит Ваня. – Ты плакала?
И тянется, чтобы прикоснуться, но между его ладонью и стулом, на котором скорчилась его маленькая жена, неожиданно – скользкая пустота, два метра остывшего полированного дуба с мокрыми следами от стаканов.
Не надо было на нее орать. И тащить ее с собой сюда не надо было. Она и ехать-то не хотела, она же терпеть их не может никого. Сделать все правильно наконец. Забрать ее отсюда домой или на озеро, неважно, просто увезти и больше никогда их к ней не подпускать. Она-то ни при чем. Вообще не виновата.
– Ваня, – говорит Лора в темноте. – Ванечка. Ты только не сердись, пожалуйста. Ты не знаешь, я ужасную вещь сделала. Ужасную. Ужасную вещь.
* * *
Каменные ступени крыльца оттаяли и залиты водой, как скользкий аттракцион в аквапарке. Цепляясь за мокрые перила, Маша карабкается вверх, рвет на себя тяжелую дверь и проваливается в черноту прихожей, в мягкую кучу разбросанной обуви. Захлопнуть и подпереть, задвинуть засовы. Никогда не открывать.
– Подождите, Маша! Постойте. Ну что вы, – зовет Оскар снаружи, и стучится, и дергает латунную ручку.
– Прошу вас. Послушайте меня. Было темно. Я даже не сразу понял, что произошло. Я…
Заткнись, заткнись-заткнись, думает Маша, стоя на коленях посреди влажных ботинок. Не хочу тебя слушать. Не хочу. Еще рано. Я не готова. Никто из нас не готов.
– Пожалуйста, Маша! – кричит Оскар по ту сторону толстого дверного полотна. – Откройте!
Тихий дом за ее спиной ворочается, просыпаясь. Где-то далеко, в барной комнате, падает стул. По сонным стенам ползут сквозняки, дрожат развешанные вдоль коридора картины, качаются лампы. В кухне со звоном разбивается чашка, слетевшая со стола.
Маша закрывает глаза.
– Что случилось? – спрашивает Лиза, задыхаясь, и опускается на пол. – Господи, Машка… Кто там?
Дверная ручка дергается, прыгает вверх-вниз. Пусть он уйдет, думает Маша. Исчезнет, провалится сквозь свою проклятую гору, а мы останемся здесь, просто останемся и ничего не узнаем. Нам не обязательно знать.
Ваня, тяжелый и страшный, врывается в тесную прихожую, держа над головой толстую свечу, как мстительный Прометей. Как сердитый олимпийский бегун. Расплавленный воск выплескивается и течет по его руке, застывает коркой.
– Сейчас я ему подергаю, – говорит он, раздувая ноздри. – Сейчас. Ну-ка, девочки, в сторонку отойдите.
– Всё, всё, – шепчет Лиза. – Мы с тобой, слышишь, мы тут.
И Маша сдается. Отказывается от их утешения и защиты.
– Не надо, – говорит она. – Это Оскар. Там, за дверью. Впусти его, Ваня, он всё видел. Он знает.
* * *
Коротконогий журнальный стол утыкан свечами густо, как рождественский алтарь. Огромное красное пятно дрожит на потолке гостиной. Никто больше не прячется в темноте – напротив, сдвинув диваны, они жмутся к пылающему столу: восемь русских и европеец, восемь подозреваемых и судья. Восемь негодующих обвинителей и подсудимый. Убийца, свидетель и семь измученных неизвестностью людей, желающих быть оправданными. Пока все молчат, роли как будто еще не распределены, но каждому из девятерых ясно, что это случится вот-вот, в любом случае; неважно, готовы они или нет. И все наконец закончится.
– И все-таки я не понимаю, – говорит Егор. – Ну как же так? Мы три дня пытаемся разобраться. Три дня! А вы, получается, с самого начала… Почему вы нам ничего не сказали?
– А он садист, – говорит Таня. – Ему просто нравилось смотреть, как мы тут корчимся все, а, Оскар? Ну признайтесь. Вам было приятно. Ведь было же.
Маленький иностранец сидит очень прямо, сложив руки на коленях, отделенный от них своим опасным знанием, как забором. И, прежде чем заговорить, сосредоточенно хмурится и моргает несколько раз, словно ответа на Танин вопрос у него еще нет. Словно ему надо подумать.
– Нет, – медленно говорит он. – Не было.
– Подождите, – говорит Лиза, – секунду. То есть еще тогда, утром?.. Как раз выключили свет, мы спустились в кухню. А вы пришли потом, в куртке, я помню. Вернулись с улицы. Значит, вы уже нашли ее. Сходили и посмотрели. И просто ждали, когда мы ее хватимся. А мы возились с завтраком и варили кофе.
– Господи боже, мы кофе варили! – кричит Лиза и закрывает рот рукой.
– Она к камню примерзла, – очень тихо говорит Петя. – Ее снегом засыпало. Еще пара часов, и мы вообще бы ее не нашли. А ты полдня ходил за нами и знал. Все время знал, где она. Так, выходит? Больной ты ублюдок.
И начинает подниматься, толкает коленями шаткий стол с облегчением, почти радостно, потому что боль, не имеющая выхода, невыносима. Жжет тебя изнутри, как проглоченная кислота, разъедает горло, пищевод и желудок до язв, до черных обугленных дыр, и гнев – единственный способ смыть ее, освободиться хотя бы ненадолго.
– Ребята! Рыжик, не надо. Ну пожалуйста. Зачем же так. Я уверен, что есть объяснение. Правда же, Оскар? У вас ведь была причина, – умоляюще говорит Егор, который не выносит истерик и драк, которому плохо, когда люди кричат, ослепленные злостью, и не слышат друг друга, Егор-миротворец.
Егор-трус, с отвращением думает Петя, и в ту же секунду боль оживает, протыкает ему горло.
Не то, понимает он вдруг с ужасной ясностью, опускаясь на липкий горячий диван. Мы все говорим не то. Задаем не те вопросы. Опять тянем время. Нам до сих пор страшно.
И, чтобы перестать бояться, вызывает в памяти горячее узкое лицо, и маленькие уши без мочек, и как она однажды положила босую ногу ему на колено, а потом укусила вместо того, чтобы поцеловать. И свою неутолимую, обреченную жажду, которая с тех пор одиннадцать лет подряд заставляла его открывать глаза по утрам.
– Кого вы видели? – спрашивает он хрипло и не узнает собственный голос.
– Я хочу знать, – с трудом произносит Петя, надеясь, что говорит правду. – Хочу знать кто.
И Егоровы причитания тут же обрываются на полуслове, воздух останавливается под высоким потолком, и даже два десятка приклеенных к столешнице свечей как будто одновременно перестают шипеть.
– Я не могу вам помочь, – говорит Оскар и встает, серьезный и бледный, с неровными красными пятнами на щеках. – Мне очень жаль, я выглянул слишком поздно. Они были уже далеко, под деревьями. Было трудно понять, что происходит, я не видел лиц, даже не был уверен, что… понял правильно. И решил не вмешиваться. Мне показалось, это не мое дело. Наверное, я должен объяснить, – говорит Оскар. – Хотя вряд ли сумею. Вам могло показаться, что я ввел вас в заблуждение нарочно. Это не так. Поверьте, дело не в вас, вы совершенно ни при чем. Я живу здесь, наверху, уже пятнадцать лет, даже в долину спускаюсь очень редко, мне ничего там не нужно. У меня есть помощники, но чаще всего я прекрасно справляюсь сам. Гости приезжают и уезжают, а я слежу за котлом, заказываю свежие продукты и выдаю лыжи в аренду. Не запоминаю лиц, не вмешиваюсь. Все остальное не имеет ко мне отношения. Понимаете? Все остальное – не мое дело. Мне казалось, хотя бы на это я имею право. Но теперь ваша подруга мертва, а я не сделал ничего, чтобы этому помешать. И за это прошу у вас прощения.
Тишина (разочарованная, огромная) раздувает гостиную, как лягушку. Утонувшие в сумраке стены разламываются и пропадают кусками, а кровлю уносит вверх, в черное небо. Облегчение не наступило, все осталось как было. Часовые стрелки застряли, время остановилось, и никто по-прежнему не свободен. Крошечный столик, треща от свечного жара, висит в пустоте, как горящий плот посреди реки.
– Такую сцену просрали, – говорит Вадик отчетливо, неприятно. Недобро.
– Ну что ж вы, Оскар, сейчас же ваш выход. Ведь красиво можно было сделать. Я-то думал, вы наблюдаете, подмечаете все, ждете подходящего момента. Вот-вот по стенкам нас тут размажете. Кульминация, разоблачение, все такое. А вы, получается, просто ждете, пока мы уедем, так, что ли? Потому что мы не стоим вашего внимания, и в понедельник – новый заезд туристов? Ну офигенно, блин. Офигенно! Нам-то что прикажете теперь, тупо встать и признаться? Чертов вы недоделанный Пуаро! – кричит Вадик и вдруг вскакивает, всклокоченный и дрожащий, с липким от пота лицом.
Неузнаваемый.
Сцены, которые время от времени спьяну устраивает Вадик, привычны и неопасны, а чаще всего – даже комичны. К тому же редко имеют конкретного адресата. Однако Вадик, который грубит Оскару и пинает хлипкую журнальную ножку, не пьян. Напротив, он мучительно, невыносимо трезв. Как будто с самого утра не выпил ни капли.
Испарина, расширенные зрачки и то, как у него прыгают руки, позволяют предположить, что трезвость причиняет ему немало страданий, прекратить которые легко двумя порциями виски. Старый дом набит алкоголем под завязку, по самую черепичную крышу, бутылки давно расползлись из бара и стоят повсюду: на полу возле диванного бока, посреди стола и на каминной полке. Не прячутся от Вадика, наоборот: похоже, будто прячется он. Напряженно старается держаться к ним спиной.
Перебравшему Вадику, если он вдруг принимается скандалить, можно налить еще и уложить спать. Попробовать рассмешить его, или пристыдить, или просто засунуть в такси. Назавтра он всегда виноват, и смирен, и не помнит обиды. Что делать с ним, когда он измучен, страшен и трезв до хрустальной ярости, не знает никто. Таким они ни разу его не видели.
В том, как он выглядит сейчас, нет ничего смешного. Ничего, что можно списать, например, на пятьсот граммов коньяка и отмахнуться, забыть наутро. Он бредет вокруг стола, волоча ноги, мокрый и жуткий, и дышит со свистом. Смотрит на них без любви, без узнавания, как на чужих. Как будто их вообще здесь нет.
– Но сами-то мы не признаемся, – говорит Вадик. – Ни за что. Так и будем сидеть тут и врать. Потому что правду говорить очень страшно. Очень. Очень страшно.
Помрет же сейчас, идиот, думает Ваня, у которого в телефоне четыре бригады наркологов, приезжающих за двадцать минут, и номер МЧС, чтобы быстро вскрыть дверь. Который знает, что облегчить Вадикову агонию способны только инсулиновая капельница и феназепам. Ну, или можно просто скрутить его и влить ему полстакана водки.
– Вадь, – говорит Ваня. – Ладно тебе, остынь. Ты сядь, посиди.
Вадик дергает головой и фокусируется, реагирует на звук, как слепая глубоководная рыба. Просто идет на голос.
– Вот, например, правда, – говорит он. – Я чуть не трахнул твою жену. Вчера, прямо здесь, на кухне. И она была не против. Слышишь? Ей было все равно. Потому что ей плохо с тобой, Вань. Ты завел ее, как собаку, она вообще тебе не нужна. Только я-то тоже не собирался делать ее счастливой. Я просто хотел ее трахнуть. Три года хотел. Смотрел на нее и думал, как это будет. Знал, что попробую. А ты же мой друг, Ванька. Лучший друг. И выходит, оба мы говно, – говорит Вадик. – Я и ты. Да все мы. Говно!
И шагает вперед, хрипя и кашляя, а потом путается, спотыкается о невидимую ножку кресла и теряет равновесие, начинает валиться набок, беспомощно размахивая руками. Животом на горящий стол, головой – прямо в угол дубовой каминной балки.
Ваня вскакивает. Давит коленом столешницу, сметает на пол свечную непрочную кучу, стаканы и пепельницы. Протягивает руки в пустоту и выдергивает из нее обмякшего Вадика, ловит в воздухе, как упавшую с полки куклу.
– Держу, – говорит Ваня. – Нормально. Я держу тебя.
На то, чтобы затоптать две дюжины крошечных пожаров, уходит несколько секунд, но это важные секунды. Огонь уравнивает и примиряет, потому что его нельзя отложить. Пока он не побежден, есть только страх, первобытный и общий, рядом с которым все остальное не имеет значения. На время перестает существовать.
Стол лежит на боку, растопырив ноги, как сбитая корова на обочине. Пахнет горелой шерстью и воском. Стоя на коленях, Лиза собирает осколки подсвечников и разломанные трупы свечей. Ойкает, облизывает обожженный палец.
– Опять мы ковер испортили, – говорит она. – Да что ж такое. Нет, ну вы подумайте, опять. Еще пара дней, Оскар, и от вашего Отеля одни руины останутся.
Всплескивает руками и смеется с облегчением человека, который чудом избежал смерти. Наша любовь к огню не взаимна, но об этом трудно помнить. И только когда он вырывается из каминной топки или поджигает масло на сковородке, мы вспоминаем, что он нам не друг. Никогда и не был нашим другом. И потому даже самый ничтожный пожар сразу возвращает нас к исходной точке, позволяет обрадоваться тому, что мы всё еще живы.
Свесив голову, Вадик сидит на полу, прислонившись к дивану, сломанный и измятый. Воздух сыро булькает у него в легких, как вода внутри кальяна.