Часть 39 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ваня переворачивает зеленую бутылку над стаканом, наливает щедро, до половины, делает два жадных глотка. Склоняется к Вадику.
– На, – говорит он. – Давай, выпей. Тебя же ломает всего, Вадь. Ты так до утра не дотянешь.
Вадик мычит и отворачивается, сглатывает вязкую слюну. Бессильно дергает рукой, отмахиваясь, и односолодовый виски разлетается жирными тяжелыми каплями, выплескивается на ковер, который уже не спасти.
– Она мне дышать не давала, – говорит он. – Почему-то вбила себе в голову, что снимать ее должен я. И я прыгал, как пудель, делал все, что она хотела.
Мы за двадцать лет с ней одну приличную вещь сделали, одну. Нашу дипломную короткометражку. Вот тогда все решили, что она великая актриса, и поэтому до конца девяностых мы, конечно, фигачили по два дерьмовых фильма в год, про бандитов и шлюх. Шлюхи у нее получались лучше всего. Очень убедительные получались шлюхи. У нас всегда была работа, я машину купил, родителям начал помогать. Полно же было времени, мы молодые были совсем, и я знал, все время знал, что эта дрянь – не навсегда. Но потом в двухтысячных шлюхи кончились, и пошло мыло. Огромное, богатое, тупое мыло, которое можно было делать, не приходя в сознание, половиной головы. Мне бы бросить тогда, вот тогда и надо было бросить. Послать ее к черту.
Я ведь вообще не хотел с ней работать. Никогда. Все ее считали огромной актрисой, но, черт. Не поймете вы. Она не чувствовала ничего. Даже массовка иногда плачет после сцены, а ей все равно было. Не больно, не стыдно, не хорошо. Никак. Она рыдала в кадре, а потом просто снимала лицо, в одну секунду, и под ним… это всегда жуткое было зрелище, я не мог смотреть. Она кого угодно могла сыграть – Джульетту, Каренину, мамашу Кураж или там не знаю, Клеопатру, даже Алису в Стране чудес, – и всех бы обожгло. А соглашалась на любое безжизненное говно, потому что тупая была и жадная. Всеядная, как гиена. Потому что ей насрать было на кино.
Вот это ощущение, когда тебе не вырваться, знаете? Я одну штуку придумал, давно… неважно. Я все знаю, как там должно быть. Настроение, краски, локации – всё. Как сделать, кого позвать оператором. Кто должен сыграть. У меня раскадровок шесть пачек нарисовано, они желтые уже все. Даже музыку слышу оттуда. Спать ложусь и слышу, какая там будет музыка. И я же всех обошел, унижался, просил, доказывал. Танцевал перед ними, как клоун. Пару раз даже складывалось, я вроде нашел деньги, но потом всегда что-то… Они вдруг пропадают на месяц, перестают брать трубку. Их никогда нет на месте. Ассистенты какие-то вместо них звонят, переназначают встречи.
А ты уже голодный. Нищий уже. Тебе за квартиру платить нечем, и тут вдруг появляется она, как будто чует. Как будто за дверью стоит и ждет. И сует тебе в зубы очередную клюкву с жирным бюджетом. Я же другое мог сделать, – говорит Вадик. – Если б она меня отпустила. Если б хоть раз разжала зубы. Вот скажите, зачем я ей понадобился вообще? Она же кого хочешь могла выбрать. Как будто ей именно меня надо было утопить. Чтоб я даже думать не смел. Чтоб я стал таким же, как она. И никакой мне радости. Как будто это главная у нее была задача – никакой радости никому из нас.
– И тогда ты ее убил, – говорит Петя. – Да?
– Я не знаю, Петька, – шепчет Вадик с ужасом.
– Я… не помню. Не помню. Мы же адски надрались тогда все. У меня бывает такое, выпадает час или два. Блин, да у меня полдня иногда выпадает, вы же знаете. Куски какие-то остались, отдельные. Как мы елку срубить хотели, например. Как Ванька Оскара собрался отлупить. И тут мы вдруг стоим с ней в лесу, под елками, и темно уже, и снег… А я почему-то ору на нее. И прямо представляю, как сейчас размахнусь. Раз в жизни размахнусь и выбью ей зубы, все ее гребаные зубы до одного затолкаю ей в глотку. А дальше – ничего. Пустота. Блэкаут. Я чуть с ума не сошел, – говорит Вадик и морщит небритое мокрое лицо. – Когда мы нашли ее, я потом все время, каждую минуту думал: пожалуйста, только не я. Ну не может быть, чтобы я. Мне спать страшно. Пить страшно. Но нету же других вариантов, да? Мы их все перебрали. Выходит, я мог. Я ведь сто лет ее ненавидел. Только почему я не помню? Такое же нельзя не запомнить, ребята, ну скажите мне. Разве можно забыть такое? Как же я забыл? Неужели это правда я ее… палкой? Палкой, господи боже. Неужели это я?
Света в остывшей комнате теперь, когда погас языческий стол, осталось на чуть: от забытых в каминной топке углей. Никто не двигается, не встает. Тускло-красные тени бегут по лицам, которые пока спокойны, в которых ничего еще не изменилось, потому что правде, которую мы не хотели знать, в которую не готовы поверить, вначале требуется время, чтобы преодолеть сопротивление сознания, и только потом приходят чувства. Обязательно опаздывают на несколько секунд.
Они сидят неподвижно, похожие на индейцев вокруг костра. На человеческий Стоунхендж. Ждут, когда их сознание прекратит борьбу, чтобы начать чувствовать.
Обняв себя за плечи, Вадик качается из стороны в сторону осторожно, как будто усыпляет младенца.
– Это же пиздец как жутко, – глухо говорит он. – Если задуматься. Когда просыпаешься утром – а все стерто. Не помнишь, как добрался до дома, что было до этого. Что делал, что говорил. Я столько всего читал про эту штуку, правда хотел разобраться. Вроде там какие-то нейронные связи умирают, мозговые клетки. Необратимые последствия алкогольного отравления. То есть в каждом дне есть кусок, часа два или три, когда нет контроля. Когда никто не следит за тобой и ты сам не следишь, потому что не помнишь себя. И вот тогда ты делаешь что хотел. На что у тебя трезвого просто пороху не хватало. Ведешь себя как свинья, потому что ты и есть свинья. Ну, внутри. Просто в этот момент тебе не стыдно.
А потом я подумал: это же херня какая-то. Не может такого быть. Если мозг у тебя сгорел и отключился, что ж ты-то не падаешь? Кто тогда руками твоими двигает, ногами? Разговаривает за тебя кто? Получается, ты бегаешь, как курица без головы, и долго же бегаешь, часами. Дерешься, трахаешься, посуду бьешь. Плачешь или, не знаю, стихи читаешь. А тебя при этом нет. Все это время тебя – нет. Ну, раз ты не помнишь, это ведь не можешь быть ты.
Я с попом одним как-то разговорился, это он мне сказал. Что дело не в памяти. Не в том, что она стирается. Он сказал, она даже не записывается никуда. Потому что некому запоминать. Потому что тело в этот момент пусто. В нем нет души. Понимаете? Он, конечно, напугать меня хотел, я понял. Но мне, наоборот, полегчало почему-то. Я подумал: если меня нет, то какая разница. Раз я не помню, значит, это не я. Значит, я ни при чем. Я ни при чем! – кричит Вадик и задирает нечесаную голову к потолку, бодает макушкой диван, закрывает глаза.
Из-под вздутых Вадиковых век льется вода, прозрачная и горькая. И Маша (которая не может отвести взгляда) тут же вспоминает оттаявшее Сонино лицо, ее размороженные глазные яблоки под сомкнутыми ресницами и крупные капли поверх цементной пыли. Момент, когда убийца и жертва становятся одним телом, непредсказуем, но неизбежен. Боль, которую мы причинили, заразна и обязательно передается нам обратно, как вирус. Рано или поздно все равно добирается до источника. И, добравшись, отравляет его.
Парализованная на дне своего бездонного кресла, Маша смотрит, как ее непохожие друг на друга, любимые драгоценные люди пытаются быть храбрыми, сражаются с правдой. Изо всех сил пытаются переварить ее. Опрокинуть.
Способность чувствовать за других – не дар, а проклятие, потому что ужаса и боли у Вселенной и без того приготовлено с запасом для каждого из нас. Человек, обреченный слышать чужой стыд или гнев так же ясно, как свой собственный, просто не успевает перевести дух, и поэтому в большинстве случаев болезненная эмпатия – всего-навсего самооборона. Жертва, принесенная из страха, чтобы прекратить собственные страдания, заболтать насильника. Страх не делает тебя добрым (знает Маша), чаще всего ты просто трус. Лжец и угодливый конформист, которому смертельно важно никого не обижать и главное, упаси боже, – не злить, потому что обиженные и сердитые люди становятся опасны. Слабый испуганный лжец учится притворяться очень рано. Например, когда ему три. Или пять. Когда ты слаб, это вопрос выживания: или ты учишься слышать и наблюдать, различать оттенки чужих эмоций и угадывать, за что тебя отлупят, или все время ходишь с разбитым лицом.
Ты можешь перерасти своего отца на голову. В один незабываемый день перехватить его руку. Дать ему сдачи. В конце концов, можешь даже увидеть, как его опускают в землю. Но страх никуда не денется. Останется с тобой навсегда.
И поэтому Маша, человек без кожи, слышит все: Ванину деятельную злость и безутешное Лорино сиротство. Петино горе. Лизину огромную тоску по детям, оставленным дома, и то, как болит у Егора разбитая щека. Танино одиночество, и прокисшее Оскарово раскаяние, и даже беззвучный мертвый Сонин гнев, сочащийся снизу, из-под бетонных перекрытий. Если бы в дальнем углу под ковром пряталась мышь, Маша сейчас услышала бы и ее.
И еще она слышит Вадика. Сильнее всего – Вадика, непьяного, необезболенного. Который вот-вот сойдет с ума.
Она выбирается из кресла и садится рядом с ним на нечистый ковер. Чтобы встретиться с ним глазами, ей придется поступить неделикатно – взять его за подбородок.
– Посмотри на меня, – говорит Маша. – Ну же, Вадик. Ты напился. Стеклянный был, как елочная игрушка. Я боялась, что ты замерзнешь где-нибудь в сугробе, и пошла тебя искать. Я вас видела. Она сказала, что кино твое бессмертное, с которым ты так носишься, – бред. Глупость. Что оно никому не нужно, и когда-нибудь ты поймешь, какую она услугу тебе оказала. Ты правда не помнишь? Это она, Вадичек, миленький, все время ходила за тобой следом, по всем кабинетам, и отменяла твои встречи, всех отговаривала. Лишь бы тебе только не дали денег. Мешала тебе – нарочно, чтоб ты никуда от нее не делся. И в тот вечер ей как раз пришло в голову, что тебе пора сказать ей спасибо.
Но ты ничего ей не сделал, слышишь? Она пока говорила, румяная вся была от радости. Прямо светилась в темноте. А ты даже не кричал на нее, Вадик. И пальцем ее не тронул.
– Ну зачем ты врешь, – шепчет он и дергается, чтобы освободиться, потому что не хочет жалости. – Какой смысл. Если это не я, если…
И замирает на полуслове. Машино лицо совсем рядом – нежное, полное любви. Дотянуться и заткнуть ей рот. Схватить за плечи, вытолкать за дверь.
Тишина падает сверху, накрывает комнату, как ватное одеяло. Вспучивает оконные стекла, останавливает часы. Молчи, думает Вадик. Не надо, пожалуйста. И не может пошевелиться.
– Я не хотела, – говорит Маша. – Честное слово. Просто я десять минут стояла под елкой и смотрела, как ты плачешь. Оказалось, я не могу на это больше смотреть.
Старая гора вздрагивает, поджимает истыканный столбами бок. Толстая алюминиевая артерия, ползущая из долины, оживает и гудит, наполняясь. Ток летит по проводам вверх, как кровь, разливается по двум сотням невыключенных ламп, вытекает из мутных фарфоровых плафонов и струится по стенам, но энергии все еще слишком много. У остывшего Отеля – передоз, электрический инсульт. Если не сбросить напряжение, он взорвется, как паровой котел. Разлетится на куски. Поспешно просыпаются водяные насосы, вскипают бойлеры в ванных. Разоренный холодильник бросается морозить лед. Киловаттный прожектор над крыльцом трещит, раскаляясь, выплевывает излишки света наружу, в мокрую ночь.
Пугая неосторожных белок, вагон канатной дороги вспыхивает изнутри дюжиной потолочных фонарей. Раздвигает покрытые испариной двери, приглашая невидимых пассажиров. Выдержав паузу, двери с шипением смыкаются снова. Лязгают могучие лебедки. По-прежнему пустой, вагон отталкивается от платформы, задирает тяжелую корму и ныряет носом вниз. Небыстро сползает в темноту.
Глава двадцать четвертая
Дружба нередко вырастает из ерунды. Абсолютное родство душ недостижимо, стремление к идеалу – наивно, а одиночество по силам не каждому, и потому большинство из нас не может позволить себе слишком привередничать. Совпадение по нескольким точкам – уже победа: например, схожее чувство юмора и любовь к собакам, или тяга к классической музыке и умение весело пить до утра. В самых отчаянных случаях достаточно просто одинаковых обстоятельств; по этому принципу дружат молодые матери, обреченные на одну песочницу, младшие менеджеры в некрупных компаниях и заключенные в общих камерах.
Когда тебе четырнадцать, твой случай – непременно отчаянный. Дети несвободны. Заперты внутри обстоятельств еще крепче, чем взрослые. Одиннадцатилетний срок в школьных стенах невозможно оттрубить в одиночку, и выбирать приходится из малого. Из того, что есть. Чтобы считать Соню другом, Маше довольно возможности ежедневно после уроков проходить мимо собственного подъезда, не глотая сердце по кускам. До маминого возвращения с работы – пять часов, которые теперь, когда есть Соня, можно провести без страха. Все остальное – уже бонус, необязательный и незаслуженный. Например, пирожные, которые красивая Сонина мама оставляет для них на столе со смешной запиской. Пустая квартира с африканскими масками на стенах, где можно брать еду в гостиную, валяться на ковре и смотреть «Грязные танцы», выкрутив звук до предела. И то, что Соня почему-то не считает ее уродом. Дылдой, оглоблей, гигантской неуклюжей коровой.
Высокий рост – достоинство, которое Машины сверстники призна́ют только лет через пять (а сама Маша – никогда). Но Соня видит другое. Тебе похудеть только, часто говорит она, хмурясь. Знаешь, сколько моделям платят? Там лицо вообще неважно, главное, чтоб два метра и худая, и берут сразу после школы. Ты хотя бы пирожные не жри, дура. Блин, мне бы такие ноги, я бы всю жизнь одни огурцы ела.
В Сонином голосе нет нежности, но девочки-подростки редко бывают нежны. Маша слушает жадно, не пропуская ни слова, и чувствует себя счастливой.
В четырнадцать Соня – крошечная и бледная, как балерина. У нее хрипловатый голос, тяжелые сонные веки, которые она густо мажет черным, россыпь троек в дневнике и невероятная, восхитительная личная жизнь. Каждое утро Маша делает крюк, проходит полтора квартала в обратную сторону и ждет на углу, переступая с ноги на ногу. Мимо течет безрадостная детская река, стреноженная ранцами и мешками со сменкой, и где-то за высокими блочными домами впадает в забранную металлическими решетками школьную пасть. Школа ждет спокойно, вечная, как мавзолей. Звенит люминесцентными лампами, пахнет хлоркой и затвердевшими за ночь тряпками, готовая разжевать и проглотить каждого равнодушно, не различая вкуса, но Маше теперь все равно. Она больше не одинока.
И в ответ старается быть полезной.
Дикая Сонина юность нуждается в ограничениях, во внешнем контроле. Саморазрушительная беспечность, которую она себе позволяет, основана на вполне практичном соображении: ответственность придется взять на себя кому-то другому. Кто-то должен сохранить трезвую голову, когда она отключается на мятом диване в чужой квартире. Вытащить ее посреди ночи из неприятной компании. Кто-то должен умыть ей лицо, когда ее тошнит, и вести под руку до подъезда, когда она не может стоять на ногах. Пережить свое рискованное взросление без серьезного ущерба (знает Соня) она сумеет, только если надежная тяжелая Маша останется рядом. Если согласится сторожить ее.
Кроме того, ей ведь нужен свидетель. Зритель и слушатель. Родители уже не в счет, и потому именно Маша, неглупая, невлюбленная, начинающая уставать, знает ее лучше всего. Видит ее насквозь. Победить зрячую, уже почти брезгливую Машину усталость непросто. Становится труднее с каждым годом. Простые приемы давно не срабатывают, и Соня азартно перебирает подходы, шлифует трюки и репетирует монологи. Когда тебе месяц за месяцем из зала кричат: «Не верю», – любая, даже кратковременная победа – рывок. Гигантский прыжок через собственную голову. Уложить одного-единственного скептика на лопатки хотя бы на полчаса – в разы ценнее, чем размазать сотню неподготовленных простаков. А уж заставить скептика плакать, любить и жертвовать способен только гений. И Соня намерена стать гением. Раз уж иначе нельзя.
У детских привязанностей огромная инерция, ее хватает надолго. В Машином случае – до самого выпускного и дальше, еще года на полтора. Для нее все заканчивается не потому, что Соня больше не выполняет свою часть уговора (а уговор существует всегда, даже если он не озвучен), это неправда. Напротив, из двоих именно Соня старается оставить все как есть, дает ради этого одно представление за другим и даже готова идти на уступки. Проблема – в Маше, для которой обмен больше не равноценен. Ей становится тесно. Маски, которые мы примеряем в детстве, неизбежно со временем жмут, и самый легкий способ доказать миру, что ты изменился, – избавиться от очевидцев. От тех, кто знал тебя другим. Переехать и не снимать трубку, выбросить телефон. Начать заново.
В девятнадцать Маша давно готова стать кем-то еще, кроме неуклюжей компаньонки, унылой верзилы, которая не пьет и портит всем веселье, потому что весь вечер укоризненно сидит в углу, глядя на часы, а в полночь вызывает такси и грузит в него свою подвыпившую хорошенькую подругу. Она сбросила шесть килограммов и поступила на журфак. Каждое утро седлает тридцать четвертый троллейбус и пять остановок летит вдоль залитого солнцем проспекта к университету, прижимая чистый лоб к чистому окну, предчувствуя впереди огромную счастливую жизнь. Сдала свою первую сессию, переспала с двумя юными сокурсниками и женатым замдекана по научной работе. И уже познакомилась с Лизой.
Машины новые друзья не помнят ее слонихой-шестиклассницей, которая на переменах скучно торчит у подоконника с книжкой и бутербродом, а перед уроком физкультуры всегда переодевается последней, потому что прячет синяки. Кошмарной дылдой без имени, которую приходится приглашать только затем, чтобы пришла та, вторая. Теперь, когда Сони нет рядом, Маша избавлена от безжалостного сравнения. Лицо, которое она показывает Лизе, Егору и Тане с Петей, – другое. Новое. Еще никем не униженное. Ей кажется, именно по этой причине она нравится им. Такая, как есть. И, если пройдет достаточно времени, возможно, наступит день, когда она, взглянув в зеркало, сумеет понравиться даже себе.
И потому спустя полгода, мокрым февральским вечером, когда она замечает у своего подъезда тощую разболтанную фигурку с недокуренной сигаретой в бледной руке, Машина первая реакция инстинктивна и проста: бежать. Отступить в темноту и рвануть, не оглядываясь, назад к обклеенной объявлениями остановке и дальше, к метро, не полагаясь на капризные автобусы, нырнуть под землю и сесть в первый попавшийся поезд. Петлять, делать случайные пересадки, выйти на незнакомой станции и остаться там навсегда. Не возвращаться.
Вот ты где, нежно говорит Соня и щелчком отбрасывает окурок, и включает улыбку, счастливую и огромную, на четыреста киловатт, от которой меркнет бессильный подъездный фонарь, а у Маши против воли подгибаются колени. Машка, Машка, шепчет Соня, ну наконец-то, я совсем тебя потеряла. Целый час тебя жду, замерзла адски. И шагает вперед, тянется, чтобы схватить и обнять, прилепиться. И больше не выпускать.
Маша послушно пригибает голову, подставляет затылок под ледяные слабые пальчики и вдыхает сладкую смесь духов и табака. Закрывает глаза.
Если бы ей только хватило сил. В тот первый год, когда все еще могло пойти по-другому, когда все уже начало меняться. В конце концов, она ведь могла вырваться и забежать в подъезд и держать дверь изнутри. Могла пообещать что угодно, а назавтра съехать из дома, спрятаться и переждать. Или хотя бы разделить свое время на части, на две неравных половины, и одну отдать Соне, а вторую все-таки оставить себе, не смешивать. Не пускать ее дальше.
Защитить их.
Потому что у них, конечно, нет шансов. Эксцентричность пугает только взрослых, которые знают уже, что за каждой роскошной истерикой или шумной драмой, которая тянется годами, чаще всего скрывается неразборчивый паразит, не испытывающий стыда. Хищный психопат, равнодушный к чужим границам. В юности этого опыта еще нет, и эгоизм кажется доблестью, если обставлен эффектно, так что дружелюбные дети капитулируют сразу, с первого дня. Соня – хрупкая и сумасшедшая, умирающая каждый вечер от неудачной погоды, похмелья или неразделенной любви – врывается в их детский приличный мир и с порога бесстыдно лишает их воли. Завороженные зрелищем, они уступают ей с радостью, без борьбы. Покорно рассаживаются в зрительном зале, оглохшие от восторга, и Маша, беспомощный скептик, которого никто не станет слушать, пока длится морок, может сделать одно из двух: бросить их и удрать или остаться. И тонуть вместе с ними.
В плохие дни Маше кажется, что она сделала это нарочно. Принесла своих новых друзей в жертву из страха, бросила за спину гребень, из которого вырос сказочный лес, потому что в одиночку ей было не справиться. Одинокая муха, попавшись голодному пауку, живет очень недолго. Другое дело, когда мух много; тогда яд распределяется между всеми, в равных пропорциях. И растворяет их медленно, годами.
Это я, думает Маша спустя пять, десять и двадцать лет, глядя на них, наполовину съеденных, почти уже переваренных. Это я привела ее. Принесла на себе, как вирус. Продала их всех, теплых, невинных и прекрасных, за тарелку эклеров и ложное чувство безопасности, за глупую передышку, которая понадобилась мне в четырнадцать, а теперь, когда нам по сорок, давно не стоит выеденного яйца.
У каждого, кого хотя бы раз в жизни били всерьез, есть выбор: дорасти до нужных размеров и тоже начать драться или ужаснуться и запретить себе ярость совсем. Отменить ее, как диабетики отменяют сахар. Как наркоманы – героин. И первое, и второе решение можно объяснить, важно другое: вне зависимости от того, какой выбор сделан, ярость никуда не уходит. Застревает в жертве молекулой, как ДНК насильника, крошечной клеткой, которая не смывается. И со временем непременно прорастает в тканях, пускает корни.
Пятилетняя Маша просыпается среди ночи от шума, выбирается из кровати и выглядывает в коридор. Горит свет, тревожно бубнят голоса, входная дверь приоткрыта. В тот самый момент, когда она, сонная, выглядывает из детской, сквозь эту дверь, обитую красноватым дерматином, в прихожую вносят дяденьку. Он худ и длинен, у него бессмысленные глаза, очки в толстой оправе висят на одном смятом ухе. Папа смотрит на нее, хищно раздувает ноздри и улыбается. Иди спать, козявка, говорит он. Дядя упал с лестницы.
Что помнит Маша: холодные паркетные доски под своими босыми ступнями. Прогнувшиеся под книжным весом стеллажи в коридоре, мятую гору незнакомых пальто возле двери, кучку растерянных взрослых и среди них – папу. Красивого, тридцатилетнего. Всемогущего. И то, как она иррационально, без дураков восхитилась. Потому что, разумеется, это папа уронил длинного дядю в лестничный пролет, а потом великодушно занес обратно в дом. Простота этой победы оглушает ее сразу и навсегда. Самый быстрый, самый очевидный способ взять верх (догадывается Маша) – размахнуться и ударить. Не искать мучительных компромиссов, не тратить время на разговоры, не подбирать аргументы. Прекратить невыносимые обстоятельства мгновенно, в одну восхитительную секунду; швырнуть тарелкой в стену, разбить кулак о чужие зубы. Освободиться.
Тридцать пять лет подряд Маша носит свою огромную ярость внутри, как раскаленный камень за пазухой. Не дает ей проснуться именно потому, что когда-то успела ее распробовать и теперь даже в самых ничтожных спорах обязана уступать, дышать носом, и считать до десяти, и отводить глаза – не из гордыни. Не для того, чтобы еще раз отречься от собственного отца, окончательно победить его. Дело в другом: она боится. Уверена, что, глотнув однажды, уже не сможет остановиться. Сорвется сразу и страшно, как завязавший алкоголик. И не сможет вернуться назад.
Шатаясь и скуля, Вадик вываливается с утоптанной дорожки и бежит по сугробам наперерез, как пес, в которого швырнули камнем. Маша стоит так близко, что могла бы выпростать руку из-под своего елового шалаша и схватить его за плечо. Вместо этого она отступает глубже, прижимается спиной к замороженному стволу и ждет, когда хлопнет тяжелая входная дверь. Она не хочет видеть Вадика плачущим, даже если он наутро не вспомнит об этом. Главное – чтобы дверь хлопнула. Это будет значить, что он не упал на площадке перед домом, не сел замерзать на крыльце. Не пошел в пустую беседку допивать заледеневшие бутылки. Что он в безопасности.
Посреди ослепительной сумеречной голубизны Соня в своем красном комбинезоне похожа на брусничную ягоду. Сочную, сытую. Кажется, она сейчас раскинет руки и взлетит над заснеженным лесом, над толстой горой и уже наверху, в темном небе, вспыхнет, засияет в полную силу, превратится в жгучую огненную луну.
Услышав скрип Машиных шагов, она оборачивается и щелчком отбрасывает сигарету.
– Вот ты где, – нежно говорит она. – Я совсем тебя потеряла.
– Отпусти его, – просит Маша, не приближаясь. – Он же до смерти так допьется, как же ты не видишь. Ну пожалуйста, оставь их. Оставь ты их всех в покое, прошу тебя. Не надо их больше трогать. Посмотри, как им плохо. Как они несчастливы все. Они ведь тебе не нужны даже. Ну хочешь, я на колени встану?
Соня весело щурится и склоняет голову набок, как любопытная птица. Выбирает подходящую реакцию, калибрует улыбку. Такое лицо она надевает, когда люди говорят непонятное, рассказывают скучные истории или хвалят при ней кого-то другого. И еще анекдоты, вдруг понимает Маша. С этим же самым выражением лица – отложенная эмоция, трогательное замешательство – она слушает шутки; у чертовой суки нет чувства юмора, никогда не было. И это ведь вообще не лицо, если приглядеться, это пауза между лицами. Разрыв, сбой программы. Надо же, она ведь и половины, наверное, не понимает из того, о чем мы говорим, – просто слышит слова, но не знает, как реагировать; почему я раньше не замечала?
Моргнув, Соня собирает лицевые мышцы, пускает ток. Мягко приподнимает брови, раскрывает глаза, делает губы круглыми. Удивленная нежность, вот что она выбрала.
– Машка, Машка, – говорит Соня. – Ну что ты говоришь такое. Как это не нужны? Никуда я вас не отпущу. Я же люблю вас. Вы мне очень нужны, вы все. Вы – мои.
И швыряет в Машу своей любовью, жадной, непереносимой, на четыреста киловатт, от которой меркнет прибитый над отельным крыльцом прожектор. И шагает вперед, тянет слабые холодные пальчики, чтобы схватить и обнять, прилепиться. Больше не выпускать.