Часть 40 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А у Маши снова есть выбор: покорно склонить голову, подставить затылок. Или отшатнуться и дать деру, убежать вслед за Вадиком, спрятаться в доме и недолго держать дверь изнутри.
Она вдыхает сладкую смесь духов и табака, закрывает глаза и старается проглотить тошноту и отчаяние, безнадежное кислое дежавю. А потом, рассекая кожу на запястье, выдергивает из острозубого лыжного кармана руку, застывшую от холода, уже скрученную в кулак, размахивается и бьет. Не глядя, изо всех сил, чувствуя одновременно ужас, и восторг, и свободу. Восхитительную, невероятную, никогда прежде не испытанную.
И срывается в пропасть.
Глава двадцать пятая
В настоящее горе невозможно вмешаться, его нельзя облегчить. Разговоры и прикосновения беспомощны, потому что не достигают цели. В острой фазе страдания человек становится очень груб. Отталкивает близких, не чувствует объятий, не слышит слов. Сочувствие – это усилие, которое должно быть оплачено; не ответить на него – так же невежливо, как не пожать протянутую руку. Но сильная боль отключает механизм вежливости как лишний. Все ресурсы потрачены на переживание боли; на остальное временно просто нет сил.
Двадцатилетняя Лиза ничего бы не поняла и обиделась, тридцатилетняя – испугалась бы и сбежала. Но Лизе сорок, и поэтому она терпит. Садится на пол и прижимается щекой к Машиным лопаткам, обнимает, сцепляет пальцы в замок и держит крепко, как только может, и ждет. За первой стадией горя (знает Лиза) всегда следует вторая. Момент, когда участие снова становится важно, обязательно наступает; она боится его пропустить.
– Я только не понимаю, кто разбил радио, – говорит Маша. – Не понимаю. Все время думала: кто? Зачем? Как будто я сошла с ума и забыла. Но я же не сумасшедшая. Я не трогала радио. Я знаете что решила? – говорит Маша. – Что это она. Выбралась из-под своего чехла и еще раз все испортила. Нарочно. Чтоб мы тут остались навсегда, в этом аду. С ней. И вот, посмотрите на нас, – кричит Маша, – мы здесь! Ничего не закончилось, никто не приедет. Она нас не выпустит. Всё зря.
– Нет, нет, – шепчет Лиза и держит еще крепче, потому что момент, когда слова имеют значение, только что наступил. – Перестань. Ты не сумасшедшая, конечно, нет, Маруся…
– Я разбил, – неохотно говорит Ваня.
– Ну да, – продолжает он с вызовом. – Мы вернулись из гаража, я пошел и разбил радио. Их нельзя было пускать сюда сразу. Надо было поговорить. Разобраться. Надо было сначала самим.
Отель раздулся от избыточного света, как привязанный под краном пакет. Входя в темноту, мы ощупью жмем выключатель, даже если помним, что электричества нет; это рефлекс. Поэтому спустя четверо суток тьмы сияет все: фонарь над крыльцом и подсветка развешенных в коридоре картин, бронзовая люстра в столовой и споты на кухонной вытяжке, плафоны в ванных и полторы дюжины прикроватных ламп. Гараж, бар и даже бильярдная комната, в которую никто не заходил. Из забытой душевой лейки в одной из верхних спален негромко течет вода. Кажется, если ползущие на гору провода еще чуть-чуть поднажмут, старый дом лопнет по швам, и свет вытечет наружу. Хлынет обратно в долину широким потоком, испаряя снег и опрокидывая елки, как лава.
– Да прилетят они, куда денутся, – говорит Вадик. – Или приедут. Может, они уже едут. Слушай, Машка. Давай скажем, что это я. Нет, погоди, я серьезно. Давай так, – он присаживается на полу рядом и касается неподвижного Машиного запястья так легко, будто оно сломано, будто от неосторожного прикосновения она тут же закричит. – Давай так, – повторяет Вадик, нечесаный, страшный, умирающий от абстиненции. – Это я. Я ведь мог. Я хотел. Посмотри на меня, мне ж все равно уже.
Обнявшиеся на полу трое – Вадик, Лиза и Маша – похожи на странную скульптурную группу. На неловкую инсталляцию в музее современного искусства, для которой неправильно подобрали освещение. Ковер вокруг них отвратителен, как пол в пригородной электричке. Покрыт пятнами и сажей. Диванная кожа у Вадика за спиной коробится и сохнет под безжалостным потолочным светильником.
И Лора начинает выбираться из своего кресла, потому что хочет еще раз прикоснуться к рыжей женщине, которая растеряла все свое золото, но все равно прекрасна. Даже когда сидит спиной на грязном ковре, даже если совсем забыла о ней.
– Аффект! – говорит Егор. – Аффективная вспышка. Ну конечно. Ребята, мы объясним. Это нужно будет доказать, но мы докажем, я сам этим займусь. У них тут совсем другие суды, я знаю экспертов, я…
– Да в жопу экспертов твоих! – перебивает Таня. – Ничего мы не будем объяснять. Кто сказал, что мы должны? Машка, ты только молчи, поняла? Не смей признаваться. А мы не знаем ничего. Я вот, например, спала, ничего не видела. А ты, Лиз?
– Я не видела, – шепчет Лиза в колючий Машин свитер. – Нет, конечно. Не видела.
– А может, это я, – сразу говорит Вадик. – Нет, ну правда, вдруг это я. Может, и нет, никто не видел, а я-то не помню, но мало ли. Хотя вообще-то я мог. Им придется это иметь в виду, что я мог.
– Или я. Я тоже могла, – говорит Лора, которая уже рядом, на полу, и, если бы только набралась сейчас храбрости, могла бы, например, наклониться и поцеловать рыжий затылок. Или обнять их, сразу всех троих. Предложить им свое утешение.
– Мы просто все должны так сказать! – кричит Лора и неожиданно радуется этой своей идее почти до слез. – Что мы могли. Что каждый из нас мог. Понимаете?
– Молодец, детка, – говорит Таня. – Отлично придумано. Ничего же нет, ни отпечатков, ни следов. Вообще никаких улик. Все, что им осталось, – наши показания. Если мы всё сделаем правильно, они завязнут навсегда. Утонут нахрен.
Бла, бла, бла, думает Егор так громко, что, кажется, они обязаны услышать его. Почуять его внезапное отвращение. Сейчас они все усядутся на чертов ковер (думает Егор) и будут обниматься и плакать до утра, упиваясь своим благородством. Подкачивая его, как велосипедное колесо. И эта идиотская решимость проживет, например, дня три. Пока не станет ясно, что вернуться домой – нельзя. А там, дома, расстраиваются дела, рушатся планы и разваливаются карьеры, гибнут кактусы и дохнут некормленые кошки. И прекрасная жертва, которую они себе так красиво сочинили, покажется им слишком большой и потеряет смысл еще до первого жесткого допроса, до камер предварительного заключения, до первой реальной угрозы, до унижений, еще на стадии кактусов и кошек. И вот тогда понадобятся эксперты, и стратегии, и здравый смысл. Скучная последовательная работа на много дней. Но сегодня, завтра и, может, еще послезавтра всякий, кто посмеет заикнуться об этом, – зануда и трус. Слабак. Негодный друг, думает Егор, который хотел бы вскочить сейчас и раскричаться. Раз в жизни позволить себе гнев, швырнуть им в лицо их лицемерие. Их кошек и кактусы.
Вместо этого он поднимается, и держит руки вдоль тела, и следит за голосом.
– Все это очень здорово, ребята. Идея прекрасная. Только вы забыли про Оскара.
Потому что этот аргумент очевидней и проще. Потому что он, Егор, наверное, и в самом деле трус. Потому что тихий маленький иностранец замер в своем углу, нейтральный, как инертный газ, и молчит уже так долго, что они снова забыли: он не с ними, не на их стороне. Не обязан врать ради них. И слышал каждое слово.
Победительный восторг выходит из них со свистом, как воздух из проколотого матраса, а Егор (зануда, слабак и негодный друг) не злорадствует, правда. Не наслаждается моментом, не садится на пол, не присоединяется к объятию.
– Маша, – говорит он. – Машенька, милая. Будет непросто, но я помогу. Найдем адвоката, самого зубастого, какую-нибудь местную звезду. Я знаю, как искать, и знаю, что надо делать. Они тебя, конечно, не отпустят, надеюсь, ты понимаешь. Но мы подеремся. Психиатров подтянем и докажем аффект. Мне много всего нужно прочитать, здесь совсем другие законы, но я прочитаю. И не уеду. Обещаю. Я буду здесь, сколько понадобится, и сделаю все что можно. Слышишь?
– Хорошо, – отвечает Маша и запрокидывает голову, подставляет лоб колючим лампам. – Хорошо. Мне так страшно, Егор, – говорит Маша. – Очень страшно. Обними меня, пожалуйста.
И протягивает обе руки.
* * *
Электрический бунт подавлен. Обуздан, снова взят под контроль. После недавней бесстыдной вспышки свету временно нет доверия: он – враг, такой же, как огонь. И потому выключатели опущены, цепи разомкнуты. Пыльные оленьи головы в коридоре таращатся в пустоту, двери на втором этаже плотно закрыты, в спальнях темно.
Старый дом, измученный грубостью своих постояльцев, дышит ровно и глубоко, заживляет ожоги и рубцы, тихо гонит теплую воду по радиаторам и набирается сил, дожидаясь утра. Через несколько часов начнется мутный январский рассвет, из долины поднимется оттаявший вагон канатной дороги, и люди, неподвижно лежащие сейчас в лавандовых постелях, наконец покинут его. Оставят в покое. А за ними, как всегда, появится стайка веселых женщин с ласковыми руками, которые отмоют его и отполируют, натрут воском паркетные полы, вычистят ванные и застелят кровати чистым бельем. Вернут ему достоинство. Может быть, следующим гостям он понравится больше, и они не будут к нему так жестоки.
С каждым вздохом ветра в дымоходе угли на дне каминной топки ненадолго делаются ярче, но огонь умер. Или, скорее, уснул на время, как и весь дом, и люди в спальнях, и придавленная снегом толстая гора. Спят опрокинутый набок журнальный стол и заляпанный воском ковер в гостиной. Спят шеренги пыльных бутылок в баре, и немытые тарелки в мойке, и мертвые утки на охотничьих натюрмортах.
В двенадцатом номере Петя лежит на спине, укутанный в толстую фланелевую пижаму, укрытый до подбородка, и смотрит в невидимый черный потолок. Никак не может согреться.
Подушка рядом с ним пуста, нетронута вторую ночь подряд, и это странно. Неуютно. Любовь – слишком напряженное слово, слишком громкое. К тому, что ты привык засыпать внутри кокона раскаленных одеял, прижавшись носом к влажному плечу, любовь не имеет отношения. Это просто метаболизм. За двадцать лет твое тело, ночь за ночью соседствующее с избыточным теплом, разучилось пользоваться собственными ресурсами. Отключило обогрев, выкрутило термостат на ноль.
Голубая крахмальная перина лежит на нем сверху, как сугроб, как тысячелетний ледник. Даже не думает согреваться. Огонь, жадно вспоминает Петя, продрогший, стучащий зубами. Спускает ноги на пол и бежит по коридору и затем по лестнице вниз, на первый этаж, – как был, в пижаме, босой.
В гостиной пахнет гарью и вчерашними сигаретами, изуродованный ковер колет голые Петины ступни. Он садится на корточки возле камина, задирает тяжелую стеклянную створку и мечет поверх едва теплых углей два последних куска магазинной древесины из выпотрошенной связки и следом – комок мятых салфеток. Хватает кочергу и ворошит неумело и страстно, и дует, кашляя и отплевываясь пеплом, лишь бы разжечь. Лишь бы снова почувствовать жар.
Салфетки вспыхивают и через мгновение превращаются в золу, одно из полированных поленьев принимается слабо дымить с одного бока, но огня нет. Как они это делают, черт бы их побрал? Какие-то нужны щепки, старые газеты, жидкость для розжига – что? Это ведь не может быть сложно – развести огонь внутри дорогущей чугунной коробки со сложной системой клапанов и поддувал, которая заботливо спроектирована, чтобы не унижать владельца, чтобы сделать всю основную работу за него; достаточно просто один раз прочитать инструкцию и узнать как. Почему я не знаю? Как вышло, что я не могу даже этого?
Посадить дерево, построить дом, вырастить сына и разжечь сраный камин. Или хотя бы потребовать справедливости. Всего однажды, по важному поводу. Например: она не должна была умирать. Женщина со злыми глазами и соленым ртом, которая одиннадцать лет назад пошутила и могла бы когда-нибудь пожелать повторить свою шутку. Еще раз, просто так, от скуки; неважно. Кто вообще сказал, что смысл человеческой жизни – в том, чтобы строить дома и сажать деревья? Счастье не универсально, не одинаково для всех. Слишком сложно устроено для грубых определений. Отдельное личное счастье может быть стыдным и хрупким. Неочевидным настолько, что даже близкие люди походя, на бегу превращают его в ничто, в неживой кусок мяса, укрытый чехлом от снегохода, и не просят у тебя прощения. Вообще не признают твоей потери. Твоего права на скорбь.
Два стерильных куска дерева лежат друг на друге, соприкасаясь боками, отказываются гореть. Угарный газ тяжело стекает по пятиметровой трубе назад, в гостиную. Через незашторенное окно хмуро пялится серая луна.
Ее нет, думает Петя и поджимает окоченевшие маленькие ноги. Нет и больше не будет, совсем. Господи, как же холодно. Во всем проклятом доме не осталось, похоже, ни одного горячего места, куда можно было бы сбежать и закрыть глаза, просто перетерпеть до утра.
Он мог бы размахнуться и ударить кочергой в закаленное стекло так, чтоб загремело, лопнуло и взорвалось, чтоб брызнули осколки и завернутые в одеяла люди наверху проснулись и услышали его. Устыдились. Испугались его гнева. Никакой радости никому из нас, вспоминает Петя, задыхаясь, – так он сказал, и никто не возразил ему, и я не возразил. Да что вы знаете о радости, произносит он вслух, и вскакивает, и хватает кочергу. Откуда вам вообще знать, что такое радость? До тех пор, пока ее у вас не отберут.
Отражаясь от стен, его голос в пустой комнате звучит жалко и неловко. Тяжелая чугунная палка оттягивает задранную руку и вот-вот опрокинется назад и хлопнет его по спине, испачкает пижаму сажей. Он стоит босиком на грязном ковре, изо всех сил стараясь удержать свою тающую ярость, чтобы осмелиться и ударить наконец. Вмазать, заехать. Ебнуть. И лупить до тех пор, пока они не прибегут сюда все и не выслушают его. Он закричал бы им прямо в сонные лица, что насчет его радости решать не им. Что он не согласен с тем, как быстро они утешили друг друга, сомкнули ряды. С их облегчением. С их возмутительной уверенностью в том, что он тоже будет готов отречься и солгать.
Он правда кричал бы им, он так хотел бы закричать, но, стоя посреди остывшей гостиной, вдруг видит себя со стороны – нелепого, щуплого, в смешной фланелевой пижаме. С тяжелой кочергой в слабых ладошках. Бессильного.
Нагнувшись, он избавляется от кочерги, аккуратно укладывает ее себе под ноги и отряхивает руки. Нет смысла притворяться: у него нет сил для настоящей драки. Он просто хочет согреться. Просто согреться, не чувствовать холода хотя бы пару часов.
В прихожей (пижама, голые ступни, влажный паркет и куча раскиданной обуви) он еще успевает на секунду увидеть себя в зеркале. Мятого, сорокалетнего, испуганного. Замерзающего изнутри уже до отчаяния, до настоящей паники. А потом сует ноги в первые попавшиеся ботинки, срывает с вешалки чью-то куртку и вываливается наружу, в сырую ночь, и бежит вдоль длинной оштукатуренной стены, проваливаясь по колено в рыхлую снежную кашу, ощупывая возмущенный дом руками, как женщину, – до тех пор, пока не находит дверь. Оскарово тайное убежище. Вход в угольный подвал.
Ступеньки неприятно хрустят под ногами, как будто он топчет тысячу крошечных жуков. Жирная угольная пыль лежит на лестнице, на полу и даже на стенах; покрывает все, как черная мука.
Котел гудит вполголоса, глухо. Похож на уродливый закопченный холодильник с толстыми дверцами: никакой элегантности, никаких изящных окошек, ни малейшего усилия доставить эстетическое удовольствие. Грубый чугунный монстр здесь не для баловства, не затем, чтобы радовать глаз, у него другая задача: он работает. Скучно и без перерывов обслуживает огромный дом, согревает тысячу с лишним литров залитой в радиаторы воды, не нуждается в восхищении. Его просто надо кормить.
Петя подходит ближе, неуверенный вдруг и робкий, как ребенок из книжки Стивена Кинга, который впервые покинул безопасное пространство, устроенное специально для него любящими взрослыми, и нырнул вниз, спустился в подпол к паутинам и крысам, к ржавчине и плесени. Туда, где защита не действует. Кажется, котел вот-вот учует его и оживет, залязгает тяжелой челюстью, потребует еды. Жертвоприношения. Человек, посмевший вывернуться из придуманных для него границ, должен быть готов принести жертву.
Натянув рукав на ладонь, чтобы не обжечься, он хватается за жирную от сажи ручку и распахивает топку. Внутри – компактный ад в тысячу пылающих градусов, не имеющий выхода, запертый в тесноте. Голодный. Четыре десятка крупных, как кошачьи головы, угольных камней, заброшенных Оскаром полдня назад, уже расплавились и потеряли форму, растеклись в жидкий огненный суп. Жар струится из открытой створки, переливается через край и дышит Пете в лицо, лижет ему закоченевшие колени. Обещает забвение и тепло при одном условии: если только его покормят.
Это честный прямой обмен, первые за много дней простые отношения без вранья. Достаточно отыскать лопату (понимает Петя), зачерпнуть порцию угля и бросить в топку. И ждать ответа.
Первое его подношение тонет сразу, растворяется в стремительно тускнеющей лаве, как ложка сахара в кастрюле, не успев долететь до дна; от него нет толка. Сколько кусков угля помещается в одну лопату? Сколько лопат нужно, чтобы жар не разочаровался, не вздумал остывать? Возможно, ему вообще не стоило открывать дверцу. Человеку, который не справился с камином, нельзя проиграть хотя бы примитивному отопительному котлу. Больше нельзя проигрывать вообще. И потому он покрепче смыкает ладони вокруг затасканного черенка и штурмует угольную кучу. Набирает вес, который едва может удержать, и швыряет в чугунный рот. А потом еще раз, еще и еще, поддаваясь какому-то странному азарту, чувствуя первобытную радость, знакомую кочегарам, поджигателям и маленьким детям, потому что огонь и правда отзывается сразу, его благодарность мгновенна и очевидна. В осторожном цивилизованном мире такая искренность встречается нечасто.
Петины ладони и ступни горят, щеки блестят от пота. Он взмок, потянул поясницу и сбросил куртку на пол и тут же забыл о ней. Огненный бульон жадно глотает одну гигантскую ложку за другой, разбухая, поднимаясь к верхней кромке своей тесной тюрьмы. На, думает Петя (согретый, ликующий). На, ешь. И швыряет свой уголь. Ему кажется, что гудящий от жара котел вот-вот наберется сил и сорвется с места, как разогнавшийся паровоз; выдернет грузный Отель из горы, как вросший в землю многолетний куст, обрывая трубы и провода, и унесет в другое место, невинное и новое, где все пойдет иначе.
Чего не знает Петя: огню плевать. Он просто жрет, тупо и ненасытно, и не собирается выполнять никаких обещаний. Огонь невозможно задобрить, с ним нельзя договориться, его можно только укротить. Оторвать от него ничтожный кусок и затолкать в чугунную коробку, обложить кирпичами и держать впроголодь, и даже за слабым, заискивающим и лишенным свободы следить потом неусыпно, как следят за убийцей, посаженным под замок. Не расслабляться, не поворачиваться спиной. Всегда помнить, что единственное желание, которое есть у огня, – вырваться на волю и жрать. Что он сделает это сразу, стоит его наивным тюремщикам забыть об осторожности и допустить ошибку.
Стрелки круглых термометров, прикрученных к пыльной стенке котла, валятся в красную зону. Старому железному ящику два с лишним десятка лет, в нем нет электроники, нет системы оповещения, которая закричала бы и попросила пощады. У него есть только пара стеклянных циферблатов, на которые сейчас некому смотреть: один измеряет жар внутри топки, второй – температуру воды, взбегающей вверх, в дом. Немые градусники беззвучно бьют тревогу, но Петя не слышит. Он потрясен, восторжен и сорвал кожу с ладоней. У него первый в жизни мощный фитнес-приход. Наклониться, зачерпнуть, бросить. Наклониться, зачерпнуть. Бросить. Пот разъедает глаза, в горле сухо и солоно, мышцы немеют и наливаются тяжестью. Некрасивое, неюное щуплое тело не мерзнет больше, не желает ничьей любви и не боится боли. Боль теперь – наслаждение.
То есть градусники обречены; у них нет ни шанса.
Следующим сдается толстый оцинкованный дымоход. Первый рубеж защиты – не глупые градусники, а широкая серебристая труба, два контура толстой стали, проложенных негорючей минеральной ватой. Труба тащит дым и жар от пылающего в котле угля из подвала вбок, сквозь каменную перегородку, а потом поднимается по стене вверх и выплевывает их в холодное небо на пятиметровой высоте. Рассчитана, чтобы выдержать случайный перегрев. Исправить погрешность, отменить одно последнее действие неопытного растопщика. Четверть часа разрушительной Петиной свободы она отменить не в силах. Вместо дыма по ней летит теперь снизу жидкое пламя, поджигая осевшую внутри сажу, и труба стонет и провисает на крепежах, раскаляясь и краснея; становится мягкая как пластилин.
В каждом пожаре есть точка возврата, момент, когда его еще можно остановить; и, как ни странно, несмотря на плюющийся искрами расплавленный столб дымохода, эта точка до сих пор не пройдена. Если бы Оскар вмешался сейчас, в эту минуту, он еще успел бы выжать в ревущую топку несколько порошковых огнетушителей, а затем выбраться на крышу через слуховое окно и лить воду на внешнюю стену, не давая ей перегреться. Это наверняка уничтожило бы дымоход и, скорее всего, стоило бы жизни котлу, но Отель уцелел бы.
Вот только Оскар лежит ничком в своей смотрительской каморке на первом этаже, укрытый пледом. Предыдущий день измучил его, он даже не видит снов. И уж тем более не слышит стонов умирающей трубы.
Словом, единственная надежда старого дома теперь – Петя, оглохший и мокрый, который неожиданно для себя самого замирает с полной лопатой наперевес резко, как если бы его толкнули в плечо. Поднимает голову, прозревая, избавляясь от морока. Чугунный котел ревет страшно, надсадно, как заводской гудок. Угольная пыль на его крышке щелкает и дымится, как горчичные зерна на сухой сковородке. Толстое колено дымохода над котлом плавится и капает краской, источает горькую асбестовую вонь. Так пахнут вещи, которые не умеют гореть, перед самым концом, когда все-таки уступают огню, вдруг понимает Петя и кажется себе машинистом, запертым внутри паровоза, который сошел с рельсов и летит с моста вниз. Солдатом на дне окопа, застывшим над шипящей бомбой за секунду до того, как она разлетится на куски.
Охваченные паникой люди действуют бессознательно, у них нет времени рассуждать, а у инстинкта всего две кнопки: бегство или атака. И потому первая мысль, которая приходит ему в голову, – повернуться спиной к жуткому ящику и удрать, вскарабкаться по скользким ступенькам наружу, к холоду, снегу и воде, отбежать как можно дальше и оттуда кричать что есть силы. Или даже нет, к черту, не так: нужно вернуться в дом, еще есть время, конечно есть. Добраться до коридора второго этажа и пробежать его насквозь, колотить в двери и орать «пожар». Вытаскивать их из постелей одного за другим и волочь к выходу – сонных, непонимающих и полуодетых, спустить их с лестницы и вытолкать вон.
Только они ведь не проснутся, безнадежно понимает Петя, не двигаясь с места, пока у него испаряются брови и ресницы (и это третья его мысль). Или проснутся не все. Небыстро, не сразу. Пять комнат, восемь человек, разные этажи. Кто-то не услышит меня. У кого-то дверь окажется закрыта на замок. Мне не успеть, ни за что не успеть; господи, как же так, зачем ты так со мной, они же ни при чем, пожалуйста.
Не годится, думает он, не годится, должен быть другой выход, – и в этот самый момент наверху, во всех комнатах одновременно, вскипает полторы тонны запертой в радиаторах воды. Три десятка клапанов и заглушек взрываются паром, заливают кипятком обои, и ковры, и капризные паркетные доски. И блестящую лаком изящную лестницу, ведущую со второго этажа на первый.
Четвертая Петина мысль (а он не знает про кипяток) уже нелогична, потому что он позволил себе паузу. Стоит дать рефлексиям достаточно времени, и они берут верх над нашим инстинктом самосохранения. Так что вместо того, чтобы бежать, Петя атакует. Засовывает лопату в топку и начинает вычерпывать бурлящую лаву обратно, на цементный пол котельной, потому что единственный способ победить огонь – отобрать у него еду. Обжигая легкие жаром, он швыряет жидкие угли, даже когда у него начинает дымиться мокрый ботинок, когда деревянный черенок лопаты вспыхивает у него в руках, а грузная угольная куча у дальней стены начинает трещать и шевелиться, как оживший голем. И сдается только потом, позже на целых несколько минут, когда от дыма и копоти не видит собственных рук и не может сделать ни вдоха. А значит, не может больше драться.