Часть 34 из 55 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Никому… за исключением одного.
– Следовательно, за всю историю человечества одному все-таки удалось.
– Абрахаму де Муавру, математику, кстати, а не какому-то шарлатану.
– О каком времени мы говорим?
– Между семнадцатым и восемнадцатым веками. Вы никогда не слышали о формуле Муавра?
– Говоря по правде, нет.
– Она позволяет выявить значение комплексного числа, заданного в тригонометрической форме.
Я сказал так, будто сам отчетливо понимал эту формулу, на самом деле я мало что в ней уразумел, кроме того, что она необычайно важная.
– Но самый великий свой расчет он сделал по собственному поводу. Комплексное число, узнать которое человеку не под силу: дату своей смерти.
– И он ее узнал?
Голос Мопассана звучал взволнованно.
– В последние годы жизни он стал впадать в сонливость и воспринимал это помутнение, мешавшее ему работать, как знак приближающейся смерти. Тогда он решил, что перед смертью продемонстрирует миру свои незаурядные способности. Ему приснилась математическая формула. Всем математикам так или иначе снятся волшебные формулы, но в отличие от других Абрахам свою не забыл. Разница заключалась не в уме, а в памяти. Тело его стало уравнением, которое предстояло решить. Он заметил, что с каждым днем сонливость возрастала. На тридцать секунд в день. Точно, как часы. Де Муавр допустил, что когда потребность во сне достигнет двадцати четырех часов в сутки, он умрет. Он считал и пересчитывал, и в результате выяснил, что умрет двадцать седьмого ноября 1754 года. Накануне этого дня он сжег записи со всеми бесценными расчетами, с тайной формулой. Он умер двадцать седьмого, вечером.
– Я так и знал! – стукнув по моему столу кулаком, победно вскричал Мопассан. – Если бы я учился и обладал сообразительностью, я бы сумел найти эту формулу!
Он на секунду умолк, мысленно пробегая другую жизнь, которая промелькнула с ним рядом в его заурядном прошлом, а он по беспечности ее пропустил.
– Простите, а можно поинтересоваться, почему вас это волнует?
Мопассан опустил глаза, словно искал ответа и для себя:
– Регистрируя даты смерти, я заметил странную повторяемость чисел. Разумеется, это может быть чистая случайность, и я поначалу заархивировал их, как бессмысленные соответствия, но они повторялись весьма и весьма часто, вплоть до того, что я стал задумываться, нет ли в этом какой-то закономерности, великого, недоказуемого и неисчислимого людьми закона, который часто себя проявляет, оставляя следы своего действия, но не более чем следы, легкие, но достаточно веские, чтобы о себе заявить. Так мало-помалу в свободное время я стал просматривать старые учетные книги и повсюду натыкался на них. Я стал переписывать эти цифровые повторения и сгруппировал их по разным разделам. Если бы сыскался толковый математик, гений, он наверняка бы вывел закон, теорему смерти… в молодые годы мы глупы, не слушаем родительских советов, ибо если бы я изучил математику, как настаивал мой покойный отец…
Мопассан был разобижен, как ребенок, который знает, где спрятаны конфеты, но ключа к буфету не может найти.
– Как, вы сказали, его зовут?
– Вот, я здесь все для вас записал, – протянул я ему лист.
Служащий отдела актов записи внимательно его изучал.
– Что-то не так?
– Нет… просто смотрю на даты его рождения и смерти, я всегда отмечаю эту пару: 26.05.1667–27.11.1754, интересно знать, есть ли совпадения… так, на первый взгляд, ничего значительного, но надо будет посмотреть повнимательней… Мне пора, – сказал он, продолжая рассматривать мои записи, – спасибо за все, но если натолкнетесь на что-нибудь еще, не сочтите за труд уведомить.
– Всенепременно.
32
На следующее утро, когда было уже десять, я, вынеся мусорные бачки, на двадцать минут отлучился, чтобы сходить к Дездемоне Латта́рико за хлебом.
Там стоял такой грохот металла, что пекарня скорее напоминала ремонтную мастерскую. Так было всегда, когда я ходил за хлебом, но в тот день я впервые обратил на это внимание; просунул голову за занавеску и увидел пекаршу перед электрическим смесителем, где она перемалывала сухой хлеб в панировочные сухари.
Мне пришли на ум конфетти из стихов Чиро ди Перса: не только машинка была подходящая, но и женщина, ибо у кого бы я ни попросил, любой отверг бы мою просьбу, но только не Дездемона, которая за деньги готова была с головой погрузиться в квашню теста.
Когда она подошла к прилавку с застрявшими в волосах хлебными крошками, я у нее напрямик спросил:
– Сколько возьмете за две минуты пользования своим смесителем?
– Две минуты… посмотрим, – ответила старуха и, подумав, выпалила мне цифру, равную стоимости двух килограммов хлеба.
– Тогда я вернусь через полчаса.
Когда я вернулся в пекарню с конфетти из книги стихов Чиро ди Перса и мы подошли к старенькому смесителю, Дездемона увидела содержимое моего конверта и воспротивилась.
– Где это видано, чтобы мололи бумагу? Я думала, вы хотите перемолоть что-то съестное.
Вопрос не застал меня врасплох:
– Плачу вдвое больше установленного.
Дездемона успокоилась, за десятилетия своей работы странностей она повидала немало, сняла стеклянный колпак, опрокинула, постучала по нему рукой, вытряхивая оставшиеся крошки, но выпали не все, кое-какие застряли намертво.
– Не страшно, если где-то останется крошка?
– Не страшно.
– Ну, тогда приступайте, – сказала она, водружая колпак на место.
Пока я высыпал кусочки книги и они укладывались рядом с хлебными крошками, мне вспомнилось давешнее сравнение страницы с облаткой, обе суррогатные заменители плоти, дети одного и того же пшеничного стебля, а сейчас я подумал, что молекулы сухарей навеки соединятся с прахом бумаги, дабы стать единым и неразделимым целым, пищей для тела и снедью для духа, и эта комбинация показалась мне совершенной, новым элементом, который можно смело добавить в периодическую таблицу. По моему указанию Дездемона, не прекращавшая смотреть на меня искоса, закрыла крышку и включила машинку.
Через несколько секунд выключила:
– Посмотрите, как там.
Я запустил руку в белую смесь и кивнул: все отлично.
– Держите пошире конверт, – сказала пекарша и опрокинула содержимое смесителя, снова постучав по бокам, чтобы вытряхнуть все начисто.
Но вытряхнулось отнюдь не все, остатки бумажной пыли прилипли к внутренним стенкам. Она задрала свой длинный фартук и кое-как их обтерла, водрузила емкость на место с бумажной пылью на дне. Ей было без разницы – вложила две половинки сухого батона для перемола в сухари. Но сперва положила в кассу купюру, которую я ей протянул.
Поблагодарил и вышел. И вновь послышался шум смесителя. Но не только в моем конверте хлеб смешался с бумагой, но и в тот хлеб, который молола булочница, попадали остатки стихов ди Перса; тот хлеб будет упакован и в тот же вечер продан какому-нибудь неосведомленному пожирателю бумаги, который обильно посыплет им спагетти на оливковом масле с чесноком, сядет за стол, не подозревая, что его каннибальская плоть поглощает душу фриулийского поэта, воспевавшего проходящую любовь и быстротечное время.
Купюра от сдачи, которую я сунул в карман, была вся в муке. Все, что было в той пекарне, было покрыто слоем муки, как и каждый уголок тела Дездемоны. В точности как на мельнице Альтомонте, из окон которой постоянно вылетало облако тончайшей белой пыли. Засыпанные мукой, и не только они, но и мы, библиотекари, издатели, книготорговцы, только в нашем случае пыль становится книжной, мы на себе, на своей одежде носим слова, буквы и фразы, образы, которые не сметешь ни похлопыванием руки, ни стоя под душем, они проникают в фибры души и в плоть, в вены, откуда устремляются к сердцу, чтобы его ужаснуть, утешить и обнадежить.
Когда время от времени кто-то приходил в библиотеку с предложением сделать пожертвование, обычно это означало, что человек мечтает избавиться от ненужных энциклопедий или старых школьных учебников, и тогда я отказывал; но если это были романы, даже старые и нечитабельные, я их все равно брал и складировал в отдельном шкафчике на первом этаже.
С тех пор как я открыл кладбище для книг, их судьба стала другой, и поэтому когда накануне Моисей Монграссано принес целый мешок старых, пожелтевших и заплесневевших романов Гвидо да Вероны[35], я ни минуты не раздумывал о месте их назначения.
В то утро, побывав у Дездемоны, я прихватил их с собой на кладбище и, следуя первоначально установленному порядку, вырыл яму пошире и сложил в нее все девять томов, увенчав их сверху романом «Мими́ Блюэтт, цветок моего сада». Как обычно, поставил на могилку крест и табличку «Гвидо да Верона. Романы» и ушел.
Закрывая дверь ограждения, я почувствовал, что кто-то стоит за моею спиной.
– Что вы там прячете?
Голос Офелии, казалось, был частью природы, как ветер, как полет насекомых.
Будь это кто-то другой, я бы без разговоров закрыл, придумав предлог, но с ней я так поступить не мог. Я открыл невысокую калитку и знаком пригласил ее войти.
Она осмотрела перпендикулярные дорожки между грядками, таблички с названиями растений, лопату, прислоненную к задней стене склепа.
– Огород на кладбище? – воскликнула она с удивлением.
– Не совсем. Пойдемте со мной, посмотрите.
Она последовала за мной вдоль сетки, и мы подошли к возделанному уголку.
– Это – необычный огород, – сказал я, указывая на могильные холмики.
Она присела, прочитала таблички и поднялась, глядя на меня с недоверием:
– Я не понимаю…
– Это – мое кладбище книг, – сказал я и рассказал ей историю.
– Вы все больше меня удивляете, – сказала она под конец.
По другую сторону от бороздок простирался зеленый луг. Тень дуба, разреженный свет, сетка, отгораживавшая мир усопших, – все казалось здесь садом услад.
Офелия растянулась на зеленом лугу. Раскинула руки и закрыла глаза. Потом сделала знак рукой, который я истолковал как приглашение лечь рядом, и, хотя с трудом, я преуспел. Устремил взгляд в небо, на лучи солнца, пробивавшиеся сквозь ветки дуба.