Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 46 из 47 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Два года назад средние дети, Дымчик с женой, собравшись на карнавал в Венецию, сгрузили Гуревичам младшего внука Но́ама. Было ему тогда годика три; по местному обычаю, его ещё ни разу не стригли. Рыженький, кудрявый, малыш был – вылитый ягнёнок. Мать прихватывала его кудри цветными резинками, красными и синими. Ещё чуть-чуть, и бантик понадобится, как у девчонки. «Что за богема! – возмущалась баба Катя. – Что за дамское безобразие!» Дети выдали на неделю внуково барахлишко, вкусно пообедали, милостиво приняли «отпускной подарок» – пятьсот евро, а уже на пороге Дымчик сказал: – Пап, может, отведёшь мужика подстричь? У тебя же, вроде, парикмахерша знакомая? И на другой день Гуревич повёл трехлетнего Ноама к мастеру Лиде. Та уже лет десять держала свой бизнес – неподалёку, в длинной торговой аркаде. Небольшая комната, зеркала, два кресла. Самолично стригла, красила, мыла-укладывала. На ещё одного мастера, говорила, «пороху нет». Гуревич Лиду уважал: мать-одиночка из Золотоноши, учительница младших классов, она переломила судьбу, окончила курсы парикмахеров и отважно открыла свою новую жизнь. И не прогадала: вся пожилая русская публика предпочитала своего мастера: вот тут, Лидочка, слегка подравняй, солнышко? И сама скажи, в какой лучше красить, чтоб седину не сразу видать… А этим местным цирюльникам в шикарных салонах – разве скажешь? Там дыхнуть боишься… Словом, Лида поднялась на русских пенсионерах. За последние годы их гвардия, признаться, сильно поредела. Ну так и Лида уже собиралась на пенсию. Шо той жызни… Гуревич с Ноамом чинно вошли в прохладу парикмахерской. Переждали укладку пожилой огненноволосой дамы, которая в зеркале пыталась кокетничать с притихшим мальчиком, а когда наконец Лида пригласила их в кресло, Ноам не то что испугался, но заупрямился и захныкал. – Возьми его на колени, – распорядилась Лида. – Он сразу успокоится. – А тебе разве так удобно работать? – А ты о моём удобстве не думай, – сказала она. – Как будем стричь молодого человека? Гуревич глянул в зеркало, где так близко одна над другой отразились две головы, его и внука, как две матрёшки… Смутное воспоминание вдруг сжало сердце. – «Под канадку», – сказал он. – Знаешь такой фасон? Лида подняла голову, улыбнулась Гуревичу в зеркале грустной такой, тающей в морщинах улыбкой. …И постригла обоих в точности так, как пятьдесят лет назад мастер Гера стриг в парикмахерской аэропорта Пулково Сеню Гуревича и деда его Саню. Сеня был очень похож на деда. А внук Ноам был просто маленькой копией Гуревича… Они вышли из парикмахерской и пошли торжественно угощаться мороженым. («Ну что, Сенечка-сынуля, захаваем мороженку? Или ну его на хер?») И в кафе вокруг тоже были зеркала, зеркала, в которых Гуревич видел новеньких-модельных деда и внука. Молодцеватые такие парни с опрятной экономной стрижкой. Это была до боли в сердце знакомая пара. Ему показалось, что время сдвинулось, прокрутив где-то там, во вселенной, некий положенный круг, и вернулось, миновав никчёмные этапы червячков-тараканов-птичек и рыбок, чтобы совершить именно с этими вот людьми – пусть и в другой местности, и на другом языке – ещё одну прогулку по давней, обжитой и пока ещё совсем не надоевшей человеческой орбите. Значит, всё правильно, – думал Гуревич, – всё идёт нормально и правильно. И мы никогда ни за что не умрём. Последние яблоки в каплях дождя… На днях он раскопал семейный фотоархив. (Фотоархив, ха: два больших конверта бурого картона, набитые старыми фотографиями. Как привезли их, положив на дно чемодана, так и валялись они эти тридцать лет, кочуя в чемодане по разным кладовкам.) Но недавно Гуревич повидался с родителями – во сне, во сне, он же не сумасшедший. И сон был ясный такой, уютно воскресный: сидят они втроём в той первой своей комнате на Петроградке, и родители молодые и здоровые, – господи, какие они тогда были молодые! Медная дверца их красавицы-печи надраена, как пуговицы на парадном мундире, и прохладный зеленоватый свет Ардеко́ заливает комнату. А мама блины нажарила, с кружевными ломкими краями. И разговор такой негромкий, умиротворённый, о работе, конечно, но неразборчиво. Главное, сидит на диване его Грустный Медведь в белой вязаной безрукавке. И мама говорит: рановато, Гуревич, ты вырос из этой прекрасной вещи… Он проснулся и долго лежал, не открывая глаз… Может, весенний свет твоей Ардеко́, мама, как-то перекликается с моей любимой кобальтовой витринкой? Может, звучат они в глубинах душ, в глубинах минувшей жизни, связывая нас цветной перекличкой… Не разобрать ли, наконец, старые фото? – подумал. Устроил в кладовке настоящий кавардак, с трудом отыскал картонные конверты, принёс в гостиную, порастряс их над столом… А та-а-ам! Как откопал с утра, так и сидел, разбирал, передвигал, выкладывал снимки пасьянсом – любовался, купался в детстве, в молодости… Вспомнил, что мама называла Катю «захватчицей», будто Гуревич был средневековой крепостью, с пушками и укреплёнными воротами. Если б мама знала, что он сдался без боя, вышел навстречу с поднятыми руками и опустил их только для того, чтобы обнять свою жену и уже больше рук не разнять никогда. Первое время Гуревич был уверен, что мама ненавидит Катю (за что, за что-о-о?! – мысленно мычал в своём бессилии); и только когда двое суток Катя мучилась, рожая Мишку, и мама разъярённой фурией металась, доказывая врачу, что надо кесарить, и вдруг заплакала… Гуревич похолодел от ужаса: плачущей он видел маму второй раз в жизни, после похорон деда Сани. А вот и фотка: мама с Мишкой на руках. И не скажешь, что ребёнку только месяц: такую ряшку отъел! Он крупным родился, настоящий бугай, и мама запрещала Кате после родов его поднимать: взяла отпуск, переселилась к ним, отчаянно ругалась с Катей… Та с горечью шептала по ночам Гуревичу, что мама, захватчица, надумала Мишку отнять… А где-то там чах по жене одинокий папа: Прошли лета соединенья; Разорван он, наш верный круг. Прости! Хранимый небом, Не разлучайся, милый друг… А вот они с бабушкой Розой на скамейке парка в Павловске. Снимал дед Саня, был у него короткий период увлечения этим делом, и внук принимал участие в бурных фотосессиях, всегда восходящих к пику скандала («Стой так, сынуля, а то выйдешь смазанным, ты понял?! Ну и какого хрена ты дёрнулся, сынуля?!»). Бабушка Роза не выдерживала всех этих художественных метаний, и увлечение вскоре сошло на нет. Потому и фотографий много, но Гуревичу на них везде восемь лет, и он везде в коротковатых брюках: родительская зарплата не поспевала за ростом его ног. Но вот эта фотография прекрасна. Бабушка Роза сидит на скамейке, она в каракулевой шубе и в мохеровом самовязанном берете. Берет вишнёвый был, яркий, и на морозе перекликался с бабушкиными по-девичьи пунцовыми щеками. На чёрно-белой фотке он какой-то невыразительный и допотопный, а бабушкино лицо довольно блекло. Сеня рядышком – в своём коротком полупальто с воротником «из чебурашки», в валенках с «накатом». Он вспомнил: чтобы не отморозить ноги, их заворачивали в газету, и лишь затем надевали валенки. Почему он не вспоминал об этом лет сорок? На скамейке рядом с бабушкой – термос с бульоном, пакет с пирожками и беличий кулёк с орехами или семечками. Белки его детства были неизбалованны, семечки в качестве угощения их вполне устраивали. Но если протянешь на ладони три-четыре орешка, она замрёт на пару секунд, выбирая. И вот заветный кадр, выхваченный дедом из невесомых мгновений радости: задними лапами белка стоит на заснеженной дорожке, передними оперлась на коленку Сени и внимательно смотрит-выбирает угощение на его протянутой ладони. Ну, выбирай же, выбирай, забавница: нам надо спешить, возвращаться домой; вдоль дорожек и чугунной ограды уже затеплились маслянистые фонари… Как это хорошо, как точно у Мандельштама: рыбий жир фонарей. Рыбий жир – его в детском саду ежедневно давали перед обедом в глубокой алюминиевой ложке…
Отыскал Гуревич и затёртую единственную фотографию летней Вырицы. Папа снимал, выпросил однажды фотоаппарат у сослуживца. Воскресенье, вечер. Сеня с мамой стоят на перроне, за их спинами вокзал – крепенький, приземистый, жёлто-белый, как везде по России. Вот-вот появится электричка, будем штурмовать. У маминых ног – ведро с клубникой, затянутое поверху марлей, «чтоб дышала». И целый час пути в вагоне будет пахнуть клубникой, по-настоящему пахнуть, народ обзавидуется… Осени – вот чего ему тут до сих пор не хватало. Осени, которая наступает разом, захватывая посёлок за ночь: проснулись – а это осень. Всюду уже затопили печи, над крышами потянулись дымки, и в гулком сыром воздухе запахло крепким надёжным домом, уютным чаепитием, сдобными булочками, вишнёвыми пирогами. И вот мы уезжаем, уезжаем… К электричке собрались, как ни странно, вовремя, все уже утеплены свитерами и кофтами. На «старой каракатице» – той, что растёт перед верандой, – последние яблоки в каплях дождя… …Вернулась из магазинов Катя, увидела гору старых фотографий на журнальном столике, клюнула в плечико: – Обрыдался небось, Гуревич? – Смотри! – сказал он. Придвинул к ней две старые фотографии. На одной – их щёлкнул поляроидом Шурка Невзгодов на какой-то студенческой попойке. Катя присела к Гуревичу на колено (она тогда лёгкая была, как стрижик) и на оклик Шурки оживлённо обернулась. Тот щёлкнул, и вот она смотрит из далёкой их юности: талия осиная, причёска «паж», ну копия – Мирей Матье! Карамелька моя… А сам Гуревич – молодой, худющий и вполне, как теперь выясняется, симпатичный, а что! А на другой, совсем древней фотке годовалый Гуревич в белой вязаной безрукавке с двумя пуговками сидел на коленях у собственного деда Сани и таращил глаза куда-то в будущее. На себя самого, наверное: лысоватого, носатого и не то что брюхастого, но слегка, скажем так, отяжелевшего персонажа этой книги. На обычного пожилого индивидуума с пограничной, уж он-то себя знает, психикой. Он подумал, что жизнь, в сущности, прошла – если так, по большому счёту. И неважно, что до детства рукой подать, и что мир, в котором ты рос когда-то, целёхонький и звонкий, как ледяная вода Оредежа, как «танцующие сосны», объятые морозной пылью, как всё ещё живая белочка из Павловского парка, продолжает существовать на какой-то немыслимо нежной планете. Жизнь пролетела, а дальше, как там у классика? – тишина. Ну, тишины ему не дождаться, с его-то семейством, но… «Ты что, устал, Гуревич?» – насмешливо спросил он себя, и сразу же отверг это подозрение: да нет, не устал, просто… И настойчиво пытался додумать, подобрать правильный аргумент, изложенный самыми точными словами. Да чего там излагать! Когда-то, на заре их эмиграции, он запальчиво утверждал, что высшее счастье – это когда твой ребёнок ссорится с другим твоим ребёнком на языке твоих предков; и что для этого, собственно, и был когда-то совершён безумный прыжок в неведомое. Сейчас ему было всё равно, на каком языке будут разговаривать его потомки, ибо начало его жизни, его ледяной Оредеж, нахальные белки, зелёная лампа Ардеко́, и мама, и папа, и дед Саня, и даже вишнёвый мохеровый берет на бабушке Розе… – всё так приблизилось и так густо смешалось в трепетный, как заполошное сердце, миг. Сейчас он ничего уже не утверждал и ни с кем ни о чём не спорил. Просто хотел ещё побыть здесь, вместе с Катей, с детьми, и с новыми их детьми, которых тоже так пронзительно зачем-то любишь, а для чего? Всё равно ты останешься с ними ненадолго… Может, для того, чтобы лет через пятьдесят кто-то из них тоже повёл своего внука в парикмахерскую, глянул в зеркало, увидел там в себе деда Гуревича и велел далёкому, ещё не родившемуся парикмахеру конца двадцать первого века: «Давай «под канадку»? Он откинулся к спинке стула и подумал: Катя, Катя… Когда-нибудь кто-то из них двоих останется без другого; при этой мысли его всегда окатывал ужас трёхлетнего ребёнка, брошенного на вокзале. Но в самые последние годы он допускал этот ужас в прихожую своего воображения – потренироваться. Вот Кати нет… каково это? И каждый раз выходило одно и то же: тёмная паника, сердцебиение и твёрдое осознание, что этот вес ему не поднять. Что смерть Кати он, конечно, не переживёт ни за что. Ни за что! И значит, первым в ту тишину должен нырнуть именно он… Месяца три назад общество потрясло такое событие. Старик, в прошлом офицер полиции, явился в больницу, где от рака умирала его жена. Вошёл в палату, выстрелил в жену, затем в себя… В вечерних новостях дочь их, женщина лет пятидесяти, плача и тряся полным морщинистым лицом, говорила журналистке: «Да, папа сказал, что без мамы не будет жить. Но ведь так все обычно говорят… – Она вытирала глаза комочком бумажного платка и в отчаянии спрашивала кого-то: – Ведь все так говорят?» С тех пор время от времени Гуревич задумывался об этой истории. Нет-нет да и вспомнит. Вспомнил и сейчас, на террасе знакомого-обжитого кафе-мороженого, раскинувшись в удобном ротанговом кресле под красным тентом, в ожидании своей здоровой и полной сил Кати, на которой женился почти сорок лет назад просто так, на авось (мама говорила: «наобум лазаря»), а выиграл жизнь и судьбу. Своё персональное, очень жаркое солнце выиграл. Вдруг необыкновенно ясно он увидел окно в папином кабинете – там, в психушке, в Лавре. Окно, в котором, тесно переплетясь ветвями, упрямо держались друг за друга старый клён и старая берёза. Каким последним золотом и пожаром они озаряли больничный парк! Он представил, как входит в больницу, где жена угасает от рака, как достаёт пистолет и стреляет – в неё, потом в себя. Кате – в грудь, а себе? В голову или в сердце? Просмотрел весь сценарий до последней вспышки в глазах, до улетающих клином окон… Неимоверно явственно ощутил тяжесть оружия в ладони… Решил окончательно: в голову, да! В висок. Вообще-то, у Гуревича сроду оружия не водилось, и стрелять он не умел. Но сию минуту в подобные частности просто не вдавался. Где возьмёт пистолет? Неважно! Украдёт. У престарелого генерал-майора N. Так и сидел на террасе кафе под красным тентом, тяжело дыша, оплакивая свою погибшую сорокалетнюю любовь. Нет, чуть меньше: по-настоящему он влюбился в Катю, когда, вернувшись из роддома, она кормила Мишку сияющей белой грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. И на Гуревича сошла благодать, и он влюбился в свою жену. Кстати, где она, куда запропастилась? Но где же вы, минуты умиленья, Младых надежд, сердечной тишины? Ах, папа, как не хватает тебя с твоей идиотской манерой по каждому поводу декламировать Пушкина! …На террасе показалась Катя. Наконец-то! Вечно она застревает перед зеркалами! – Я на лету поймала за жопу официантку и сделала заказ, – доложила Катя довольным голосом. – Себе шоколадное с орехами, тебе крем-брюле. Она обошла столик и грузно уселась напротив, обмахивая потное лицо обеими ладонями. У Кати были крупные и по-прежнему красивые гладкие руки, он любил на них смотреть, они его успокаивали. На дни рождения всегда ей кольца дарил, номер девятнадцать с половиной – серебряные, с массивными камнями: бирюза, яшма, аметист и агат… («На память нежного ль свиданья, Или разлуки роковой», – сказал бы тут папа этим своим голосом на цыпочках) Катя золота не любила, хотя невесткам на рождение внуков дарила дорогие украшения. Золото, говорила, – пошлятина, а вот серебро – недорого и благородно. Ювелирка здесь была фантастическая. – Эй, Гуревич, – она зорко всмотрелась в брошенного на пять минут мужа. – А почему глаза мокрые? Ты что, опять меня хоронил, Гуревич? Он легко рассмеялся рыдающим голосом, – клён и берёза, старые клён и берёза в окне, объятые негасимой любовью! – вытер пальцами глаза и уже совсем спокойно произнёс: – Да ладно тебе, это автобусы. Такую пыль вздымают, – не проморгаться… Сентябрь 2021 г.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!