Часть 33 из 38 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Когда он начинает играть, его уже не остановить, а мне приходится быть врединой и портить все веселье.
Тут я подошел к Полу, все еще сидевшему за роялем, обнял его за плечи и сказал, что узнал «Ариозо»[30] Баха, хотя понятия не имел, что он его сыграет.
– Я и сам не знал, – признался он с обезоруживающе искренним удивлением, полным доверия. Он был рад, что я узнал «Каприччио» Баха. – Эта пьеса называется «Каприччио на отъезд возлюбленного брата». Ты уезжаешь, так что сыграл я ее не случайно. Хочешь, снова сыграю ее для тебя?
Какой милый, подумал я.
– Это потому, что ты уезжаешь, – повторил он во всеуслышание, и искренняя человечность в тоне его голоса вырвала из меня нечто такое, чего я не мог показать или выразить среди стольких гостей.
И вот он снова сыграл «Ариозо». И играл он для меня, и все видели, что он играет для меня, и у меня сжалось сердце оттого, что я знал, да и он, должно быть, знал, что прощания и отъезды так ужасны, поскольку мы почти наверняка никогда больше не встретимся. Но он не знал и не мог знать, что это самое «Ариозо» играли для меня двадцать лет назад, когда я тоже уезжал.
«Ты слушаешь его игру?» – спросил я того единственного человека, которого не было со мной в тот вечер, но который всегда оставался рядом.
«Слушаю».
«И ты знаешь, ты ведь знаешь, что все эти годы я бесцельно барахтался».
«Знаю. Но и я тоже».
«Какую красивую музыку ты для меня играл».
«Мне этого хотелось».
«Значит, ты не забыл».
«Конечно, нет».
И пока Пол играл, я смотрел на него, не в силах оторваться от его глаз (они отвечали мне такой нескрываемой нежностью, что я нутром ощущал их взгляд), – и думал: сейчас произносятся сокровенные, колдовские слова о моей жизни, какой она была и какой еще может стать или не стать; и мое будущее зависит лишь от этой музыки и от меня самого.
Пол только что закончил «Ариозо» Баха и сразу же объяснил, что собирается сыграть хоральную прелюдию в транскрипции Самуила Фейнберга.
– Не больше пяти минут, обещаю, – сказал он, повернувшись к своему партнеру. – Но эта коротенькая хоральная прелюдия, – заметил он, ненадолго прервав игру, – может изменить вашу жизнь. Похоже, мою жизнь она меняет каждый раз, когда я ее играю.
Он что, обращается ко мне?
Откуда ему знать о моей жизни? А ведь он, должно быть, знает – и я хотел, чтобы он знал.
Как музыка может изменить мою жизнь, стало предельно ясно, едва он обратился ко мне с этими словами; и все-таки я уже чувствовал, что совсем скоро их забуду, точно значение этих слов неразрывно было связано с музыкой и с вечером в Верхнем Вест-Сайде, когда молодой человек познакомил меня с произведением, которого я прежде не слышал, а потому теперь хотел, чтобы оно никогда не переставало звучать. А может, все дело было в том, что благодаря Баху осенняя ночь становилась светлее, или в том, что я расставался с этой выпотрошенной квартирой, полной людей, которых я полюбил и которые теперь нравились мне еще больше из-за подаренного музыкой утешения? Или музыка эта лишь предвещала то, что называется жизнью, а жизнь становилась более осязаемой, более реальной – или менее реальной – от того, что в ее складки заключена музыка? Или причина тому его лицо, просто его лицо, когда он, сидя у рояля, поглядел на меня и сказал: «Хочешь, снова сыграю ее для тебя?»
Или, быть может, он имел в виду вот что: если музыка тебя не изменит, дорогой друг, она должна по меньшей мере напомнить тебе о чем-то глубоко личном; о чем-то, что ты, возможно, забыл, но что на самом деле никуда не уходило и по-прежнему отвечает, если призвать его правильными нотами, словно дух, которого можно пробудить от долгого сна верным прикосновением пальца и верными паузами между нотами. Хочешь, снова сыграю ее для тебя. Двумя десятилетиями ранее кое-кто обратился ко мне с похожими словами: «Это Бах в моем переложении».
Глядя на Эрику, сидевшую рядом со мной на батарее, и на Пола за роялем, я хотел, чтобы их жизни тоже переменились – из-за этого вечера, из-за музыки, из-за меня. Или, быть может, я лишь желал, чтобы они вернули что-то из моего прошлого, потому что именно прошлое или нечто ему подобное вроде воспоминания (а может, не просто воспоминания, а чего-то лежащего многими слоями глубже, точно невидимый водяной знак, оставленный жизнью) я до сих пор не замечал.
А потом снова его голос: «Это же меня, правда, это же меня ты ищешь, меня призывает музыка сегодня вечером».
Я посмотрел на Пола и Эрику: они явно не понимали, что со мной происходит. Я и сам не понимал. Я уже видел, что мосту между нами тремя суждено остаться непрочным, что пройдет сегодняшний вечер и мост этот тут же развалится на части и поплывет вниз по реке, и дружеское чувство, возникшее под воздействием просекко, музыки и закусок, приготовленных доктором Чадри, развеется. Может быть, мы даже снова опустимся на тот уровень, на котором находились до того, как стали обсуждать зубную пасту и смеяться над противным инструктором по йоге, изо рта у которого, между прочим, неприятно пахнет, правда же, как она сказала однажды, когда мы остались вдвоем после занятий.
Теперь, пока Пол играл, я думал о нашем доме в Нью-Гемпшире и о том, каким далеким и грустным там все казалось; я смотрел на Гудзон при свете ночи и думал: скоро мы приедем домой, и нам придется снимать чехлы с мебели, протирать пыль и проветривать комнаты, и теперь, когда мальчики разъехались по университетам, в будни нам придется торопливо ужинать наедине. Мы были близки, и все же далеки; беззаботная страсть, пылкость, безумный смех, пробежки в ночной бар «У Арриго», где мы заказывали картофель фри и два мартини, – как быстро все это исчезло. Я думал, что брак нас сблизит, что я открою новую страницу своей жизни. Думал, нас сблизит жизнь в Нью-Йорке без детей. Однако я стал ближе к музыке, к Гудзону, к Эрике и Полу, хотя ничего о них не знал и мне было плевать на их жизнь, их Клайвов, их партнеров и мужей. Нет, когда хоральная прелюдия заполнила комнату, стала чуть громче, мыслями я перенесся в другое место, как оно всегда бывает, когда, подвыпив, я слышу звуки пианино, которые прорываются через моря, и океаны, и годы, слышу старый «Стейнвей», и играет на нем тот, кто сегодня, словно дух, призванный Бахом, парит в этой пустой гостиной, напоминая мне: «Мы все такие же, мы не отдалились друг от друга». Вот что он всегда говорит мне в такие моменты: «Мы все такие же, мы не отдалились друг от друга», и лицо его выражает насмешливую томность. Он почти сказал эти слова пять лет назад, когда приехал повидать меня в Нью-Гемпшир.
И каждый раз я пытаюсь напомнить ему, что у него нет причин меня прощать. Но он озорно смеется, отмахивается от моих возражений; он никогда не сердится – только улыбается, снимает рубашку, садится мне на колени верхом в одних шортах и крепко обнимает меня за талию, а я при этом пытаюсь сосредоточиться на музыке и женщине рядом. Задрав голову и будто собираясь меня поцеловать, он шепчет: «Дурачок, чтобы заменить меня одного, тебе понадобятся двое. Я могу быть мужчиной, или женщиной, или и мужчиной и женщиной, ведь ты был для меня и тем и другим. Найди меня, Оливер. Найди меня».
Он и раньше много раз посещал меня, но не так, как сейчас, не так, как сегодня.
Я хочу попросить: «Скажи что-нибудь, пожалуйста, скажи мне что-нибудь еще». Если позволю себе, я могу осторожно с ним заговорить, робко к нему подойти. Я сегодня достаточно выпил, а потому готов поверить, что он ждет не дождется моего звонка. Эта мысль приводит меня в трепетный восторг, и музыка тоже, и молодой человек за роялем. Я хочу наконец прервать тишину между нами.
«Ты всегда заговаривал первым. Скажи мне что-нибудь. У тебя там почти три утра. Что ты делаешь? Ты один?
Два слова от тебя – и все остальные станут лишь дублерами: я сам, моя жизнь, моя работа, мой дом, мои друзья, моя жена, мои сыновья, греческий огонь и греческие триремы, и этот романчик с мистером Полом и мисс Эрикой; всё – декорации, весь мой мир – отвлекающий маневр.
Останешься только ты.
Все, о чем я думаю, – это ты.
Думаешь ли ты обо мне сейчас? Я разбудил тебя?»
Он не отвечает.
– По-моему, тебе следует поговорить с моей подругой Карен, – сказала Миколь.
Я отмочил шутку по поводу Карен.
– И еще, по-моему, ты уже достаточно выпил, – резко сказала она.
– А я думаю, что выпью еще, – ответил я, а потом, обернувшись поговорить с женатыми специалистами по евреям – беженцам из Третьего рейха, сам не зная почему, расхохотался. Боже мой, что эти двое делают в моем доме, которому вскоре суждено стать моим бывшим домом?
Держа в руках еще один бокал просекко, я все-таки подошел поговорить с подругой Миколь. Но потом, увидев ученых, изучавших евреев-беженцев, снова захохотал.
Я явно хватил лишнего.
Я снова подумал о своей жене и о сыновьях, которые уехали учиться. Дома она каждый день будет дописывать свою книгу. Она обещала, что потом, когда мы вернемся в наш маленький университетский городок, даст мне ее почитать; там мы весь учебный год будем носить зимние сапоги, преподавать в зимних сапогах, ходить в кино, на ужин, на заседания кафедры и в туалет в зимних сапогах, ложиться в постель в зимних сапогах, и весь этот вечер покажется событием другой эпохи. Эрика станет достоянием прошлого, и Пол тоже застрянет в прошлом, а я буду лишь тенью, буду цепляться за эту самую стену, которая завтра меня не увидит, словно муха, сражающаяся против ветра, что непременно унесет ее своим потоком. Будут ли они помнить?
Пол спросил, почему я смеюсь.
– Я, наверное, счастлив, – сказал я. – Или выпил слишком много просекко.
– Я тоже.
Мы втроем рассмеялись.
Я помнил, что после «Ариозо» и хоральной прелюдии, после бесчисленных тостов и всего выпитого просекко, наступил неловкий момент, когда я помогал Эрике найти ее кардиган в гостевой комнате. Двое из гостей уже ушли, остальные собрались в прихожей и ждали. Мы были в комнате одни, и я признался ей, как счастлив, что она пришла. Я мог бы даже продлить повисшую между нами паузу; я чувствовал, что ей неловко, но что она не станет возражать против еще нескольких секунд этой неловкости. Однако все же решил не усугублять положение дел и просто поцеловал ее на прощание – только не в щеку, а в голую шею. Я улыбнулся, и она улыбнулась в ответ. Моя улыбка выражала извинение, а ее – терпение.
Я хотел на прощание пожать Полу руку, но он обнял меня прежде, чем моя рука коснулась его. Мне было приятно дотронуться до его лопаток. Потом он расцеловал меня в обе щеки. Его бойфренд тоже.
Меня охватили радость, волнение и смятение. Я стоял у двери и смотрел, как все четверо идут прочь по коридору. Я больше никогда их не увижу.
Чего я от них хотел? Хотел, чтобы они понравились друг другу, а я бы присел, выпил еще просекко и решил, присоединиться мне к ним или нет? Или они оба мне нравились и я не мог решить, кого хочу больше? А может, я не хотел никого из них, но убеждал себя в обратном, поскольку иначе мне пришлось бы взглянуть на свою жизнь и увидеть огромные безрадостные кратеры, оставленные той надломленной любовью, от которой я сбежал и о которой рассказал им этим вечером.
Миколь и ее подруга Карен убирались на кухне. Я попросил их оставить посуду в покое. Карен без обиняков напомнила мне, что ей хотелось бы снова со мной поговорить.
– Может быть, как-нибудь в ближайшее время? – предложила она.
– Сразу после переезда, – сказал я. Я соврал.
Миколь проводила ее до лифта, а потом вернулась; она хотела прибраться перед сном. Я сказал ей не беспокоиться об уборке.
– Хороший вечер, – заметила она.
– Очень хороший.
– И кто же были эти двое?
– Дети.
Она понимающе мне улыбнулась.
– Я пойду спать, а ты?
Я сказал, что приберусь и тоже пойду спать.
Потом, не торопясь, сложил пластиковые тарелки в два мешка для мусора, в какие мы паковали вещи, и уже собирался выключить свет в гостиной, как вдруг на столике рядом с единственной оставшейся в квартире пепельницей обнаружил пачку сигарет, по всей видимости, забытых Карен. Я достал из пачки сигарету, выключил свет, поставил пепельницу рядом с собой на больше не принадлежавший нам старый диван, закинул ноги на один из четырех стульев, которые достанутся новым хозяевам, и задумался об «Ариозо»: я помнил, как слушал его много лет назад. Потом в полутемной гостиной я выглянул в окно и увидел полную луну. Боже мой, какой же она была красивой! И чем больше я на нее смотрел, тем больше мне хотелось с ней поговорить.
«Я не изменил твою жизнь, да?» – говорит старый добрый Иоганн-Себастьян.
«Боюсь, что нет».
«А почему нет?»
«Музыка не дает ответов на вопросы, которые я не знаю, как задать. Она не говорит мне, чего я хочу. Она напоминает, что я, вероятно, по-прежнему влюблен, однако сам я уже не уверен, что понимаю значение этого слова. Я все время вспоминаю людей из прошлого, хотя большинству из них причинил боль, а не доставил радость. Я понятия не имею, что чувствую, хотя что-то все-таки чувствую, пускай это скорее ощущение пустоты и потери, может, даже провала, оцепенения или полной неизвестности. Когда-то я был уверен в себе и думал, что многое знаю, знаю самого себя; думал, что людям нравится, когда я врываюсь в их жизни, прикасаюсь к ним; я даже не спрашивал, хотят ли они меня видеть, не сомневался в их желании. Музыка напоминает мне о том, чем должна была быть моя жизнь. Но она не меняет меня».
«Быть может, – отвечает гений, – музыка, как и все великое искусство, не так уж сильно нас меняет. Но она напоминает нам о том, кем мы являемся по своей сути и кем нам суждено оставаться, несмотря на все наши надежды и отрицания. Она напоминает нам о вехах, которые мы закопали и спрятали, а потом потеряли; о людях и вещах, важных для нас, несмотря на нашу ложь, несмотря на ушедшие годы. Музыка – лишь звук наших сожалений, воплощенных в каденции, которая создает иллюзию удовольствия и надежды. Это самое верное напоминание о том, что мы здесь на очень короткое время и что не прожили свои жизни из-за пренебрежения, или жульничества, или, хуже того, собственного неумения. Музыка – это непрожитая жизнь. Ты прожил неправильную жизнь, друг мой, и чуть не изуродовал ту, что тебе досталась».
«Чего я хочу? Вы знаете ответ, герр Бах? Бывает ли вообще правильная или неправильная жизнь?»
«Я художник, друг мой, я не даю ответов. Художники лишь задают вопросы. А кроме того, ты уже знаешь ответ».