Часть 30 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Данте ругался с королевой Нефертити – тоже без маски и со спутанными от жары волосами.
– Сегодня вечером я собираю свои вещи – и до свидания, всего доброго.
– И тебе того же, и vaffanсulo![96]
– Сам fanсulo, e poi t’inсulo![97] – с этими словами Нефертити кинула в Данте горсть монет. Он увернулся, но одна все же задела его по лицу.
– Aiiiio! – взвизгнул он.
На миг мне показалось, что они сейчас подерутся.
Обратно мы пошли другим, таким же темным, пустынным и сверкающим переулком, а затем свернули на Виа Санта-Мария-дель-Анима. Из стены небольшого здания на углу слабо светил квадратный фонарь. Вероятно, на его месте раньше была газовая лампа. Я остановился, и Оливер тоже.
– Это был самый прекрасный день моей жизни – а завершил я его, давясь рвотой у фонтана.
Оливер не слушал меня. Он вдруг резко вжал меня в стену и начал целовать, прижимаясь своими бедрами к моим и почти отрывая меня от земли. Мои глаза были закрыты, но я почувствовал, как на мгновение он прервал поцелуй и огляделся посмотреть, нет ли вокруг прохожих. Я не хотел оглядываться – пусть об этом беспокоится он. Потом мы снова целовались, и, по-прежнему не открывая глаз, я вдруг услышал два пожилых мужских голоса. Они что-то ворчали – мол, посмотрите-ка на этих двоих, в прежние времена такого не было!.. Но я не хотел о них думать и ни о чем не волновался. Если не беспокоится Оливер, не беспокоюсь и я. Я готов был провести так остаток своей жизни: с ним, ночью, в Риме, – глаза закрыты, моя нога обвивает его. И тогда я решил, что через несколько недель или месяцев вернусь сюда – на это место, которое теперь стало нашим.
По возвращении в бар мы обнаружили, что все уже разошлись. Было уже около трех, а может, и позже. За исключением редкого рычания автомобилей, в городе стояла мертвая тишина. Случайно оказавшись на площади Ротонда рядом с Пантеоном, мы обнаружили, что она тоже непривычно пуста: здесь были лишь несколько туристов с огромными рюкзаками, пара пьяниц и, разумеется, наркоторговцев.
У уличного продавца Оливер купил мне банку “Lemonsoda”. От освежающего, горьковатого, лимонного вкуса мне сразу стало лучше. Себе Оливер купил горький оранжевый напиток и кусок арбуза, который предложил мне попробовать, но я отказался.
Как же это восхитительно – бродить полупьяным жаркой, влажной ночью с банкой лимонада по блестящим мощеным улочкам Рима и обниматься.
Мы повернули налево и направились к площади Фебо; вдруг, словно из ниоткуда, в темноте перед нами возник человек – он перебирал струны гитары и пел – но не балладу, а, как мы выяснили, подойдя ближе, старинную неаполитанскую песенку: “Fenesta сa luсive”. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы узнать ее. А потом я вспомнил.
Мафальда научила меня этой песне, когда я был совсем еще мальчиком. Она пела ее мне вместо колыбельной. Я почти ничего не знал о Неаполе и, за исключением Мафальды и ее ближайшего окружения да нескольких поездок в Неаполь с родителями, никогда не общался с неаполитанцами. Но в тот вечер куплеты этой печальной песни вдруг разбудили во мне такую сильную ностальгию по утраченной любви и всему, что было потеряно в течение чьей-то жизни (например, жизни моего дедушки, начавшейся задолго до моей), – что я словно перенесся в бедную, безутешную вселенную простых людей – таких, как предки Мафальды, – суетящихся в своих крошечных неаполитанских viсoli – переулках; я хотел разделить память об этих людях с Оливером, слово в слово, как если бы и он тоже – как Мафальда, и Манфреди, и Анкизе – был южанином, которого я встретил в заграничном портовом городе, и мог бы мгновенно понять, почему звуки этой старинной песни, похожей на древнюю молитву по усопшим на самом мертвом из языков, вызывают слезы даже у тех, кто не понимает в ней ни слова.
Он сказал, что песня напомнила ему израильский государственный гимн; или это что-то по мотивам «Влтавы»[98]? Хотя, если подумать, похоже и на арию из «Сомнамбулы» Беллини[99]… Теплее, ответил я, но все же не то, – хотя эта песня в самом деле часто приписывается Беллини. Он сказал, что мы клементезируем.
Я перевел текст с неаполитанского на итальянский, а потом на английский. Речь в песне идет о молодом человеке, который проезжает мимо окна своей возлюбленной и от ее сестры узнает, что Неннелла умерла. «Из уст, где когда-то распускались цветы, теперь вылезают лишь черви. Прощай, заветное окно, – моя Ненна больше никогда не выглянет наружу».
Какой-то одинокий и изрядно выпивший немецкий турист услышал, как я перевожу песню, и подошел к нам, на ломаном английском умоляя перевести ее еще и на немецкий.
По дороге в наш отель я научил их с Оливером петь припев, и мы трое, каждый на свой лад, повторяли его снова и снова, и наши голоса эхом гуляли по узким влажным улочкам Рима. Наконец на площади Навона мы попрощались с немцем и снова тихо запели припев:
Chiagneva sempe сa durmeva sola,
mo dorme сo’ li muorte aссompagnata.
«Она лила слезы всегда, потому что спала одна,
Теперь она спит среди мертвых».
Теперь, по прошествии многих лет, мне все еще кажется, что я слышу голоса двух молодых мужчин, которые на рассвете напевают эти слова на неаполитанском; они держат друг друга в объятиях и идут по старинным улочкам Рима, то и дело останавливаясь для поцелуя, однако никто из них пока не знает, что этой ночью они займутся любовью в последний раз.
– Пойдем завтра в Сан-Клементе, – сказал я.
– Завтра уже наступило, – ответил он.
Часть IV. Призрачное место
Анкизе ждал меня на станции. Я увидел его, как только поезд въехал на участок, идущий вдоль залива, и замедлил ход, почти касаясь высоких кипарисов, которые я так любил и сквозь которые всегда проглядывало яркое полуденное море. Я опустил окно и подставил лицо ветру, вглядываясь в наш автомобиль, громыхающий мотором вдалеке. Я любил возвращаться в Б. Каждый год я приезжал сюда в начале июня после окончания учебного года: ветер, зной, сверкающий серый перрон, древняя будка станционного смотрителя, закрытая со времен Первой мировой, мертвая тишина – то были составляющие моей любимой поры в самое пустынное и прекрасное время дня. Лето, казалось, только начиналось, ничего еще не случилось, голова у меня до сих пор гудела от текстов, вызубренных наспех перед экзаменом, и я впервые в этом году видел море. Какой еще Оливер?
Поезд затормозил на несколько секунд и выпустил пятерых пассажиров. Стоял привычный гул; спустя мгновение он сменился громким треском двигателя. Затем так же легко, как остановились, вагоны, заскрипев, снова заскользили по рельсам – один за другим – и, наконец, покинули станцию. Абсолютная тишина.
Я на секунду задержался под деревянным навесом. Все здесь, включая заброшенную будку, пропахло бензином, смолой, краской и мочой. И как всегда: дрозды, сосны, цикады.
Лето.
Я редко вспоминал о приближении учебного года, но теперь был особенно рад жаре и солнцу, поскольку благодаря им казалось, что впереди еще месяцы свободы.
Вскоре после моего прибытия к соседнему перрону примчался direttissimo до Рима – этот поезд никогда не опаздывал. Три дня назад мы ехали на точно таком же. Я вспомнил, как смотрел тогда из окна и думал: через несколько дней ты вернешься, и будешь снова одинок, и возненавидишь все, так что не дай застать себя врасплох. Готовься. Я репетировал расставание; не только чтобы предотвратить боль, заранее принимая ее в маленьких дозах, – но и, как все суеверные люди, надеялся, что моя готовность смириться с худшим заставит судьбу надо мной сжалиться. Точно солдаты, которые тренируются сражаться ночью, я жил во мраке, дабы не ослепнуть, когда опустится тьма. Я репетировал боль, чтобы смягчить ее. Употреблял крошечными дозами.
Так, теперь повторим.
Вид на залив: галочка.
Запах сосен: галочка.
Будка станционного смотрителя: галочка.
Вид на холмы вдалеке – как напоминание о том утре, когда мы в очередной раз отправились в Б. на велосипедах, а потом неслись вниз по склону и чуть не сбили цыганскую девочку: галочка.
Запах мочи, бензина, смолы, эмалевой краски: галочка, галочка, галочка – и галочка.
Анкизе взял у меня рюкзак и предложил понести его. Я отказался: рюкзаки должны носить только их владельцы. Почему – Анкизе не понял, но рюкзак вернул.
Он спросил, уехал ли синьор Уллива. Да, сегодня утром.
– Triste[100], – заметил он.
– Да, немного.
– Anсhe a ma duole, мне тоже больно.
Я избегал его взгляда, не желая разговаривать и вообще поднимать эту тему.
Когда я вернулся домой, мать принялась расспрашивать меня о поездке. Я сказал, что мы не делали ничего особенного: посмотрели Капитолий, Виллу Боргезе и Сан-Клементе, а все остальное время просто гуляли по городу. Видели много фонтанов. Ночами оказывались в необычных местах. Дважды ходили на ужин.
– Ужин? – переспросила мать, сдерживая торжествующее «Я все-таки была права, не так ли?» – И с кем же?
– С людьми.
– Какими?
– Писателями, издателями, друзьями Оливера. Мы встречались с ними каждый вечер и гуляли до утра.
– Еще и восемнадцати нет, а он уже живет la dolсe vita[101], – едко усмехнулась Мафальда. Моя мать согласилась.
– Мы обставили твою комнату как прежде. Подумали, ты будешь рад наконец туда вернуться.
Меня тут же охватили гнев и разочарование. Кто им позволил? Наверняка они (вместе или по отдельности) просто решили сунуть к нему нос.
Конечно, я знал, что в конце концов снова перееду в свою прежнюю комнату. Но все же надеялся на медленный и плавный переход к тому укладу жизни, который царил у нас в доме до приезда Оливера. Я представлял, как лежу в постели, безуспешно пытаясь найти в себе смелость встать и дойти до его комнаты. Одного я не предвидел – что Мафальда к этому времени уже сменит его постельное белье – наше белье. К счастью, тем утром я еще раз попросил его отдать мне вздымающуюся рубашку – заранее убедившись, что он носил ее не снимая все три дня в Риме. В отеле я положил ее в пластиковый пакет для грязного белья и был готов к тому, что, скорее всего, должен буду скрывать ее от любопытных глаз до конца своих дней. Иногда по ночам я вытаскивал ее из пакета, чтобы удостовериться, что она не пропахла пластиком или моей одеждой, и прижимал к себе, и оборачивал вокруг себя рукава, и выдыхал его имя в темноте: Уллива, Уллива, Уллива – так Оливер называл меня своим именем, подражая Мафальде и Анкизе; и так же называл его я, в надежде, что в ответ он назовет меня моим; я шептал свое имя, представляя, что это делает он, а потом, что это делаю я: Элио, Элио, Элио.
Чтобы не заходить в свою спальню с балкона и не обнаруживать его отсутствие, я решил подняться по внутренней лестнице. Я открыл дверь в комнату, бросил рюкзак на пол и упал на теплую, залитую солнцем постель. Слава богу – они не стирали покрывало. Внезапно я обрадовался, что вернулся. Я мог в тот же миг и забыть обо всем – о его рубашке, его запахе, о нем самом. Кто откажется вздремнуть в два или три часа пополудни в этих знойных частях Средиземноморья?
Изможденный, я решил, что чуть позже – ближе к вечеру – снова возьмусь за аранжировку Гайдна. А может, дойду до теннисного корта, сяду на одну из нагретых солнцем скамеек, и от удовольствия по телу сразу побегут мурашки; ну а потом выясню, свободен ли кто для игры, – уж кто-нибудь да найдется.
Никогда в жизни я не был так счастлив провалиться в сон. Я рассудил, что времени для скорби у меня еще будет предостаточно. Это чувство придет само, когда я меньше всего буду ждать: говорят, так всегда бывает, – и легко мне не отделаться. Предвосхитить горе, чтобы свести его на нет, – все это лишь ничтожные, трусливые попытки спастись, уверял я себя, зная, что в этом искусстве мне нет равных. Но как быть, если оно обрушится на меня? Как быть, если оно придет, но не отпустит, придет навсегда и изведет меня так, как ночами изводила тоска по нему, когда казалось, что в моей жизни не хватает чего-то невероятно важного, словно я потерял часть своего тела; что, если эта потеря будет сродни потере руки, которая есть у тебя на всех фотографиях и без которой ты уже никогда не станешь прежним? Ты всегда знал о грядущей потере и даже был готов к ней, однако не можешь найти в себе силы жить дальше. И сами попытки не думать о ней, точно неосуществимые мечты, о которых ты пытаешься забыть, ранят столь же сильно.
И тут мной завладела странная мысль: что, если мое тело – мое тело, мое сердце – будут изнывать без него? Что делать тогда?
Что, если по ночам я не смогу жить без него – без него рядом со мной, без него внутри меня? Что тогда?
Думать о боли до того, как она придет…
Я знал, что делаю. Даже во сне – я знал.
Пытаешься выработать невосприимчивость к боли – вот что ты делаешь; так знай, что так ты в конце концов уничтожишь все чувства, – хитрый, пронырливый мальчишка, вот кто ты такой – хитрый, бессердечный, пронырливый мальчишка. Я улыбнулся этому голосу. Солнце светило прямо на меня – и я любил его почти той же любовью, которой язычники любят все земное. Язычник, вот ты кто. Я никогда не думал, что так сильно люблю землю, море, солнце. Люди, вещи, даже искусство были на втором месте. А может, я просто обманывал себя?..
Ближе к вечеру я понял, что в самом деле наслаждаюсь сном, а не просто ищу в нем спасения. Мечтать во сне – прекрасно, но просто спать – ничем не хуже. Мной завладевало ощущение чистого блаженства.
Я подумал, что сегодня, кажется, среда, и это была правда: во дворе, разложив инструменты, точильщик за станком точил столовые приборы – каждое лезвие в доме, – а Мафальда беседовала с ним, стоя рядом и держа в руке приготовленный для него стакан лимонада. Режущий скрип и шипение точильного колеса разливались в послеобеденном зное, пока я наслаждался звуками, долетавшими до моей спальни.