Часть 31 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Все это время я отказывался признавать, как осчастливил меня Оливер в тот день, когда съел мой персик. Конечно, я был тронут, но еще больше – польщен, будто этот жест означал: «Каждой клеткой своего тела я верю, что каждая клетка твоего тела должна жить вечно, а если нескольким из них суждено умереть, то пусть они умрут внутри меня». Тогда, стоя на балконе, он открыл щеколду моей приоткрытой двери и зашел внутрь – в тот день мы едва разговаривали, и он не просил разрешения войти. Да и что бы я сделал? Сказал бы: нет – не заходи? Я просто поднял руку, чтобы поприветствовать его и сообщить, что я больше не дуюсь – с этим покончено навсегда, – и позволить ему откинуть одеяло и залезть ко мне в постель.
Теперь же, услышав скрип точильного камня сквозь стрекот цикад, я понял, что нужно либо просыпаться, либо спать дальше, – впрочем, все хорошо: спать, мечтать – какая разница, и то и другое меня устраивало.
Когда я проснулся, было почти пять. Мне больше не хотелось играть в теннис и уж тем более – заниматься Гайдном. Что ж, значит, пришло время купания, решил я. Я надел плавки и спустился по лестнице. Вимини сидела на невысокой каменной ограде у своего дома.
– Чего это ты вдруг собрался купаться? – спросила она.
– Не знаю. Просто захотелось. Пойдешь со мной?
– Не сегодня. Мне запрещают снимать эту дурацкую шляпу. В ней я похожа на мексиканского бандита.
– Панчо Вимини. Что будешь делать, пока я плаваю?
– Смотреть. Но если поможешь мне забраться на один из тех камней – я сяду там в своей шляпе и помочу ноги.
– Тогда пойдем.
Я никогда не просил Вимини дать руку – она сама ее протягивала, как слепой, не раздумывая, берет зрячего под локоть.
– Только не спеши, – попросила она.
Мы спустились по лестнице, а когда оказались у воды, я усадил Вимини на ее любимый камень и сел рядом. Они с Оливером любили сюда приходить. Камень был теплый. В это время дня особенно приятно ощущать на коже прикосновения солнца.
– Как же я рад снова быть здесь, – сказал я.
– Хорошо было в Риме?
Я кивнул.
– Мы скучали по тебе.
– Мы – это кто?
– Я. И Марция. Она приходила на днях, искала тебя.
– А.
– Я сказала ей, куда ты уехал.
– А, – повторил я.
Я видел, как она изучает мое лицо.
– По-моему, она знает, что не очень тебе нравится.
Спорить было бессмысленно.
– И? – спросил я.
– И ничего. Мне просто было жаль ее. Я сказала, что ты очень спешил.
Вимини была явно довольна своей хитростью.
– Она поверила?
– Вроде да. Ну, знаешь, я не особо-то и врала.
– Ты о чем?
– Вы и правда уехали, не попрощавшись.
– Ты права. Но мы это не со зла…
– О, из-за тебя я не расстроилась. Но из-за него – да. Очень.
– Почему?
– Почему? Элио, прости, но ты никогда не отличался сообразительностью.
Я не сразу понял, куда она клонит. А потом до меня дошло, и я сказал:
– Возможно, я тоже никогда его больше не увижу.
– Нет, ты еще можешь. Но насчет себя я сомневаюсь.
Я почувствовал ком в горле и, оставив Вимини, скользнул в воду. Именно этого я и опасался.
Тем вечером, глядя на воду, я на мгновение забыл, что Оливер больше не с нами, что нет смысла оборачиваться и смотреть на наш балкон, где он, кажется, стоит до сих пор. Всего несколько часов назад его тело… и мое тело… А сейчас он, наверное, уже второй раз поел в самолете, который готовится к посадке в аэропорту Нью-Йорка. Я знал, что его переполняла грусть, когда он в последний раз поцеловал меня в туалете аэропорта Фьюмичино; знал, что в самолете он отвлечется на кино и напитки, но вернувшись в свою комнату в Нью-Йорке, снова ощутит эту грусть; и мысль о том, как он грустит, была для меня невыносима, так же, как для него – я знал – была бы невыносима мысль, что грущу я – здесь, в нашей спальне, которая слишком быстро стала только моей.
Кто-то приближался к камням. Я пытался придумать хоть что-нибудь, чтобы облегчить свои страдания, и подумал, как забавно, что меня с Вимини разделяет столько же лет, сколько нас с Оливером.
Семь.
«Через семь лет…» – начал было размышлять я, но вдруг почувствовал, как что-то саднит горло, и нырнул в воду.
После ужина зазвонил телефон. Оливер благополучно долетел. Да, уже в Нью-Йорке. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум – и, к сожалению, та же музыка – вы, наверно, ее слышите. Он выставил трубку в окно, чтобы мы ощутили латиноамериканские ритмы Нью-Йорка. Сто четырнадцатая улица, сказал он. Собираемся на поздний обед с друзьями. Мои родители разговаривали с ним с двух телефонов в гостиной, а я – с телефона на кухне. Кто у нас? Те же привычные гости, приходили на ужин. Только ушли. Да, здесь тоже ужасно жарко. Надеюсь, ты провел время с пользой, сказал отец. Где провел? Здесь, у нас, пояснил отец. Это лучшее, что случалось со мной в жизни. Если бы мог – сел бы на тот же самолет и вернулся бы с одной рубашкой, парой плавок да зубной щеткой. Все засмеялись. Приезжай в любое время, сaro[102]. Мы перебрасывались шутками. Ты знаешь нашу традицию, сказала мать, ты должен навещать нас, пускай хоть на денек-другой. Ее «хоть на денек-другой» всегда означало «не больше, чем на денек-другой» – но только не в этот раз, и Оливер это знал.
– Allora сiao, Oliver, e a presto[103], – сказала она.
Отец попрощался примерно теми же словами, а напоследок добавил:
– Dunque, ti passo Elio – vi lasсio[104].
Я услышал два щелчка – они сообщали о том, что на линии остались только мы вдвоем. Как тактично со стороны отца. Теперь мы могли поговорить наедине, но я вдруг растерялся от такой неожиданной свободы; казалось, мы находились в разных временных пространствах. Хорошо ли он долетел? Да. Еда в самолете была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня закончились вопросы, но я зачем-то продолжал забрасывать его новыми.
– А сам как думаешь? – прозвучал его туманный ответ, будто он боялся, что кто-то может снова поднять трубку.
Вимини передает привет и очень грустит. Завтра куплю ей что-нибудь и отправлю экспресс-почтой. Я всегда буду помнить Рим. Я тоже. Как тебе твоя комната? Нормально. Окна выходят на шумный двор, никакого солнца, ужасно мало места… Не знал, что у меня так много книг и такая крошечная кровать… Вот бы начать все заново в этой комнате, сказал я. Вот бы каждый день моей жизни стоять с тобой плечом к плечу у окна – как тогда, в Риме, добавил я. И моей тоже. Рубашка, зубная щетка, ноты – и я прилечу, так что ты тоже не искушай меня. Я взял кое-что из твоей комнаты, сказал он. Что? Никогда не угадаешь. Что? Выясни сам. И тут я произнес эти слова – даже не потому что хотел, а потому что повисла тишина и это был самый простой способ прервать ее; да и лучше так, чем потом сожалеть, что не осмелился признаться: я не хочу тебя терять. Мы будем переписываться. Я буду звонить с почты – больше уединения. Зашел разговор про Рождество – и даже про День благодарения. Да, на Рождество. Но между нашими мирами, которые до этой секунды разделяло расстояние не большее, чем тонкий кусочек кожи, однажды подцепленный Кьярой с его плеча, – между нашими мирами теперь вдруг пролегли тысячи световых лет. Когда придет Рождество, все это, возможно, уже не будет иметь значения. Дай мне еще раз послушать шум у тебя за окном. Я услышал треск. Повтори еще раз тот звук, который ты издал, когда… Робкий, тихий звук – потому что здесь люди, объяснил он. Мы засмеялись. Да и потом – меня зовут на обед. Лучше бы он никогда не звонил. Я хотел услышать, как он зовет меня по имени. Хотел спросить – теперь, когда мы были так далеко, – что же все-таки произошло между ним и Кьярой. Но не спросил даже, где он оставил свои красные плавки. Наверняка он забыл о моей просьбе и забрал их с собой.
После разговора я первым делом отправился наверх в свою комнату, чтобы выяснить, что за вещицу на память обо мне он забрал с собой. На стене я увидел не пожелтевший прямоугольник обоев – пустое место, на котором раньше висела антикварная открытка в рамке, датированная, кажется, 1905 годом. Боже. Открытка с изображением откоса Моне. Один из предыдущих летних постояльцев, тоже американец, нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и отправил мне по почте в качестве сувенира. Открытка, теперь уже выцветшая, впервые была отправлена почтой в 1914 году – на обороте сохранилось несколько побледневших слов, в спешке нацарапанных немецким готическим курсивом, – и была адресована какому-то доктору в Англии; а рядом наш американский студент добавил свои поздравления черными чернилами: «Однажды вспомни обо мне». Эта карточка будет напоминать Оливеру о том дне, когда я впервые заговорил о своих чувствах. Или о том, когда мы проезжали мимо откоса на велосипедах, притворяясь, что не замечаем его. Или – когда решили устроить пикник на том самом месте и поклялись не прикасаться друг к другу, а вскоре после этого уже вместе нежились в постели. Я хотел, чтобы эта открытка все время была у него перед глазами – всю его жизнь, прямо над рабочим столом, над кроватью, везде. Вешай ее всюду, куда идешь, думал я.
Той же ночью, как всегда во сне, я вдруг кое-что осознал. Забавно, до того дня мне и в голову это не приходило, а ведь подсказка была у меня перед самым носом целых два года. Его звали Мэйнард. Однажды днем, когда все отдыхали – и он это прекрасно знал, – он постучал в мое французское окно и спросил, остались ли у меня черные чернила; он израсходовал свой пузырек, но, как и я, пишет только черным. Он зашел внутрь. Я, в одних плавках, подошел к письменному столу и протянул ему бутылочку. Он долго и неловко стоял на месте, не сводя с меня взгляда, и только потом взял ее. В тот же вечер он вернул чернила, оставив пузырек с моей стороны балкона. Любой другой человек постучал бы и отдал бутылочку мне лично. Мне было пятнадцать. Но я бы не отказался. Помню, я рассказывал ему о своем любимом месте на холмах.
Забавно, я даже ни разу о нем не вспомнил, пока Оливер не снял у меня со стены эту открытку.
Вскоре после ужина я увидел отца за столом во дворе – там, где он всегда сидит за завтраком. Его стул был повернут к морю, а на коленях у него лежала корректура его последней книги. Отец по обыкновению пил ромашковый чай и наслаждался вечером. Перед ним стояли три большие свечи с ароматом цитронеллы (этим вечером комары не знали пощады).
Я направился к нему. По вечерам мы часто сидели вдвоем – но в последний месяц я совсем забросил нашу традицию.
– Расскажи мне о Риме, – попросил отец, увидев, что я сажусь рядом.
В это время он всегда выкуривал последнюю за день сигарету. Он устало отложил рукопись, швырнув ее на стол, – а теперь, мол, перейдем к самому интересному – и по-хулигански прикурил сигарету от свечи.
– Ну так?
Рассказывать было нечего. Я повторил то, что уже рассказывал матери: про отель, Капитолий, Виллу Боргезе, Сан-Клементе, рестораны…
– Ели тоже хорошо?
Я кивнул.
– И пили хорошо?
Снова кивнул.
– А как насчет развлечений, которые одобрил бы твой дед?
Я засмеялся – нет, не в этот раз! – и рассказал о случившемся возле Пасквинской статуи.
– Нарочно не придумаешь – вырвало не абы где, а перед говорящей статуей! А что кино? Концерты?
Мне показалось, что он к чему-то клонит, – возможно, сам того не осознавая, и, пока он задавал вполне безобидные вопросы, я уже усердно выкручивался в ответах, хотя он ни о чем таком еще даже не спрашивал. Я рассказал ему о вечно грязных римских площадях, о погоде, зное, загруженных дорогах и монашках на каждом шагу. Такая-то церковь закрылась. Повсюду стройки и много мусора. А еще я пожаловался на людей, на туристов и микроавтобусы, то впускавшие, то выпускавшие бесчисленные толпы в бейсболках, вооруженные камерами.
– Посмотрели те частные внутренние дворики, о которых я говорил?
Боюсь, мы не дошли до двориков, о которых он рассказывал.
– Ну хотя бы выразили почтение статуе Джордано Бруно?