Часть 9 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я и говорю: неудачная шутка природы.
К этому моменту Оливер, уже стоявший на коленях в траве, буквально выронил книгу из рук.
– Может, вы как-нибудь к нам зайдете и почитаете мне, – обратилась она к нему. – Я правда очень хорошая – и вы, мне кажется, тоже очень хороший. Ну ладно, до свидания.
Она перелезла через ограду между нашими домами.
– И простите, если напугала вас, как призрак… То есть…
Я видел: ее саму смутила эта неловкая метафора.
Если к этому моменту музыка еще не сблизила нас с Оливером, то появление Вимини – совершенно точно.
Мы разговаривали о ней весь вечер. Мне не приходилось подбирать слова. Говорил в основном Оливер – и задавал вопросы тоже. Он был зачарован. А я в кои-то веки не болтал о себе.
Вскоре они подружились. Вимини взяла в привычку вставать чуть свет и дожидаться его с утренней пробежки или купания; потом они вместе шли к калитке, спускались по ступенькам и направлялись к одному из камней, где садились и разговаривали до самого завтрака. Никогда еще мне не доводилось быть свидетелем столь красивой и крепкой дружбы. Я никогда им не завидовал, и никто – уж тем более я – не смел встревать между ними или подслушивать их беседы. Никогда не забуду, как она неизменно протягивала ему ладошку, стоило только открыть калитку, ведущую вниз по скале к камням. Вимини редко уходила так далеко, если только ее не сопровождал кто-нибудь из взрослых.
Вспоминая то лето, я не могу четко восстановить последовательность событий. Есть несколько ключевых сцен, а все остальное – лишь повторение нашей рутины. Утренний ритуал – перед завтраком и после: Оливер – на траве или у кромки бассейна, я – за своим столом. Затем – купание или пробежка. После он берет велосипед и едет в город на встречу с переводчицей. Обед за огромным столом в тени деревьев или в доме, всегда – один или два гостя на «обеденной каторге». И восхитительные послеобеденные часы, напоенные солнцем и тишиной.
Следом идут остальные сцены: отец со своими неизменными вопросами – чем я занят целыми днями, почему всегда один; мать, призывающая найти новых друзей, коль скоро старые уже не интересны, и, самое главное, начать наконец выходить из дома – а то вечно эти книги, книги, книги, сплошные книги и нотные тетради; оба умоляли чаще играть в теннис, ходить на танцы, знакомиться с людьми и понять в конце концов, почему так важно иметь в жизни других людей, а не только льнуть к иностранцам. Сделай что-нибудь безумное, говорили они, непрерывно стараясь отыскать во мне завуалированные, обличительные признаки разбитого сердца, которые – увенчайся их поиск успехом – они бы сразу попытались исцелить в своей неуклюжей, назойливой, но преданной манере, словно я смертельно раненный солдат, забредший в их сад и молящий о помощи.
«Ты всегда можешь со мной поговорить», «Я тоже когда-то был в твоем возрасте», – говаривал отец. «Ты думаешь, никто никогда не чувствовал того, что чувствуешь ты, но, поверь, я сам все это пережил и выстрадал, причем не раз; с чем-то так и не смирился, что-то до сих пор понимаю столь же плохо, сколь ты сейчас, но тем не менее мне знаком каждый изгиб, каждый проход, каждый закоулок человеческого сердца».
Есть и другие, случайные воспоминания: послеобеденная тишина – кто-то дремлет, кто-то работает, кто-то читает, – и весь мир погружен в приглушенные полутона. Блаженные часы, когда голоса из внешнего мира так мягко, так осторожно пробиваются в наш, точно я сплю. Затем – теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Снова гости. Ужин. Его вторая за день поездка к переводчице. Прогулка до города и возвращение поздней ночью, иногда в одиночестве, иногда с друзьями.
И есть исключения: тот день, когда поднялась буря, а мы сидели в гостиной, слушая музыку под град, барабанивший во все окна в доме. Выключается свет, глохнет музыка, и все, что у нас остается, – это лица друг друга. Тетя тараторит что-то про свои ужасные годы в Сент-Луисе, Миссури, который она произносит как «Сан Луи»; мать источает аромат чая с бергамотом, а фоном – снизу, с кухни, до нас долетают голоса Манфреди и Мафальды, которые громким шепотом вступили в супружескую перебранку. За окном – сухощавая фигура нашего садовника в плаще и капюшоне: он сражается со стихией и, несмотря на непогоду, по обыкновению пропалывает грядки – а у окна в гостиной отец подает ему знаки руками: «Скорее, Анкизе, возвращайся внутрь!»
– У меня от этого типа мурашки по коже, – сказала тогда тетя.
– У этого типа золотое сердце, – ответил мой отец.
Но те часы были омрачены страхом, и страх этот нависал надо мной, словно темный дух или заточенная в нашем крошечном городке неведомая птица, чье обугленное крыло бросает несмываемую тень на все живое. Я не знал ни что именно меня пугает, ни почему я так взволнован, ни отчего то, что вызывает смятение, порой видится надеждой и в темные времена приносит столько неописуемой радости – радости с петлей на шее.
То, как громыхало мое сердце, когда я вдруг встречался с Оливером, одновременно пугало и волновало меня. Я боялся его появления, боялся отсутствия, боялся взгляда, но больше – безразличия.
Эти мучения в конце концов стали так меня изнурять, что после обеда, в часы беспощадной жары, я, обессилев, засыпал на диване в гостиной; однако даже во сне всегда точно знал, кто был в комнате и кто в ней сейчас, кто на цыпочках входил и выходил, кто на меня смотрел и как долго, кто искал сегодняшнюю газету, стараясь не шуметь, но в конечном счете бросал эту затею и принимался искать программу передач на вечер, уже не тревожась о том, проснусь я или нет.
Страх меня не покидал. С ним я просыпался, а когда, заслышав шум воды в ванной, понимал, что Оливер присоединится к нам за завтраком, страх этот оборачивался радостью, которая мгновенно рассеивалась, стоило ему предпочесть работу в саду утреннему кофе. К полудню желание услышать от него хоть слово становилось невыносимым. Я знал, что через час с лишним диван в гостиной примет меня в свои объятия, и ненавидел себя – за свою неудачливость, посредственность, влюбленность и неопытность. Просто вымолви хоть слово, Оливер, просто прикоснись ко мне. Посмотри на меня – и не отрывай взгляда, пока глаза мои не подернут слезы. Постучи в мою дверь ночью – и узнаешь, оставил ли я ее открытой для тебя. Зайди в комнату. В моей постели для тебя всегда есть место.
Больше всего я страшился дней, когда он исчезал на несколько часов кряду, – весь день и весь вечер я проводил, томясь незнанием, где он и с кем. Иногда я видел, как он пересекает пьяццетту или разговаривает с людьми, которых я там никогда не встречал. Но то было не важно: на крошечной площади, где вечерами собирались люди, он редко одаривал меня взглядом – в лучшем случае быстрым кивком, предназначенным скорее не мне, а моему отцу, чьим сыном я по воле случая являлся.
Мои родители, особенно отец, не могли на него нарадоваться. Оливер был самым способным из наших летних постояльцев: он помогал отцу разбираться с бумагами, отвечал на большинство его писем и, кроме того, неплохо справлялся с собственной рукописью. Чем он занимался в свое личное время, было только его делом.
«Если принудить молодых бежать рысью – кто же побежит галопом?» – говаривал отец, вольно цитируя какую-то пословицу. В нашем доме Оливер просто не мог оступиться.
Поскольку мои родители никогда не обращали внимания на его отлучки, я решил, что надежнее будет утаить свое беспокойство. Я говорил об Оливере, только если меня о нем спрашивали, и притворно поражался тому, что его, оказывается, еще нет дома: «Да, и правда, давно его не видно», «Нет, понятия не имею».
Главное было не перестараться – услышав фальшь в моем голосе, родители могли догадаться, что меня что-то гложет. Обман они чуяли за версту – даже удивительно, что они до сих пор ничего не заподозрили.
Они всегда любили повторять, что я слишком быстро привязываюсь к людям, однако тем летом я наконец понял, что значат эти слова на самом деле. Должно быть, такое случалось и прежде, и родители распознали во мне эту склонность, в то время как сам я, вероятно, был слишком юн и не отдавал себе в этом отчета. Их сердца с тех пор были не на месте. Они волновались обо мне, и я знал, что волнения их не беспочвенны. Я лишь надеялся, что они никогда не узнают, насколько далеко все зашло в этот раз – дальше, чем в их самых тревожных опасениях. Я видел: сейчас они ровным счетом ничего не подозревают, и это мучило меня – хоть я и не хотел, чтоб они знали правду. Кажется, они больше не видят меня насквозь и я могу скрыть почти все, что захочу; наконец, я в безопасности от них – и от него, – но какой ценой? И хочу ли я этой безопасности?
Мне не с кем было поговорить. Кому я мог рассказать? Мафальде? Она просто уйдет из дома. Тете? Наверняка растрезвонит всем вокруг. Марция, Кьяра, мои друзья? Они отвернутся от меня в ту же секунду. Кузены и кузины, приезжавшие погостить? Да никогда. У моего отца были, пожалуй, самые либеральные взгляды – но по этому ли вопросу?.. Кто еще? Написать одному из преподавателей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен психиатр? Рассказать Оливеру?
Рассказать Оливеру. Больше рассказать некому, Оливер, – боюсь, это должен быть ты…
Как-то днем, когда дом был совершенно пуст, я поднялся к Оливеру в комнату, открыл дверцы шкафа и, поскольку комната большую часть года принадлежала мне, сделал вид, что ищу в нижнем ящике забытые вещи. Я собирался бегло просмотреть его записи, но, только открыв шкаф, увидел их. На крючке висели красные плавки, в которых Оливер был утром, но не плавал, – именно поэтому они висели здесь, а не на балконе. Я взял их в руки; никогда в своей жизни я не копался в чужих вещах.
Поднеся плавки ближе, я зарылся в них лицом, будто хотел навеки потеряться в их многочисленных складках… Значит, вот как он пахнет, когда с ног до головы не покрыт лосьоном для загара, вот как он пахнет, вот как он пахнет, – повторял я про себя, разглядывая плавки в поисках чего-то еще более личного, чем этот запах, целуя каждую складку и умирая от желания найти хотя бы волосок, что угодно, облизать их, целиком засунуть в рот… Если бы только можно было их украсть, оставить себе навсегда и никогда не позволять Мафальде их стирать. И дома, зимними вечерами, доставать их, вдыхать запах и возвращать к жизни его образ – его тело, такое же обнаженное, как сейчас, со мной, в эту самую секунду.
В порыве чувств я стянул свои плавки и принялся надевать его. Я точно знал, чего хотел, и хотел я этого с таким пьянящим восторгом, который заставляет людей рисковать всем – даже тем, чем они никогда бы не рискнули в состоянии самого сильного опьянения. Я хотел кончить в его плавки и оставить для него улики.
Тут меня посетила еще более безумная идея. Я подошел к постели, снял его плавки и, совершенно голый, залез с ними под одеяло. Пусть он найдет меня – я переживу, так или иначе.
Знакомая кровать…
Моя кровать. Но хранящая его запах – целительный и всепрощающий, походивший на незнакомый аромат, которым меня окатило с ног до головы, когда пожилой мужчина, стоявший рядом со мной в храме на Йом-Киппур[39], накрыл мою голову своим талитом[40], так что я практически исчез и в ту секунду словно слился с уже навеки разделенным народом, время от времени снова объединявшимся, когда два существа оказывались вместе под одним куском ткани.
Я прижал к лицу подушку Оливера, принялся яростно целовать ее, а затем, обхватив ногами, рассказал ей то, в чем не осмеливался признаться никому на свете. Потом я рассказал все, что хотел, ему. Это заняло меньше минуты.
Секрет наконец вырвался из моего тела. Ну и что, если он заметит. Ну и что, если поймает с поличным. Ну и что, ну и что, ну и что.
По дороге из его комнаты в свою я задумался: настолько ли я безумен, чтобы повторить подобное?
В тот вечер я с пристальным вниманием следил за передвижениями обитателей дома. Постыдное желание повторить содеянное настигло меня раньше, чем я предполагал. Ничего не стоило снова вернуться наверх…
Как-то вечером, читая в отцовской библиотеке, я наткнулся на историю о благородном рыцаре, без памяти влюбленном в принцессу. Она тоже его любила, но, похоже, не до конца осознавала это, и, вопреки дружбе, которая расцвела между ними, – а может быть, как раз благодаря ей – рыцарь, замечая неприступность возлюбленной, скромно молчал, не в силах заговорить о своих чувствах. Однажды он все же спросил напрямую: «Что лучше – правду молвить иль погибнуть?»
Мне никогда не хватило бы смелости даже задать этот вопрос.
Но то, что я произнес в его подушку, помогло мне по меньшей мере на секунду понять, что я могу признать правду, пускай то была лишь репетиция, – что я могу насладиться ею; а случись ему проходить мимо в ту секунду, когда я шептал признания, которыми не осмелился бы поделиться даже с собственным отражением, – мне было бы безразлично: пусть знает, пусть видит, пусть осуждает, если хочет.
Только не рассказывай всему остальному миру, Оливер, – хоть сейчас ты и есть для меня весь мир, хоть весь мир – испуганный и презрительный – застыл в твоих глазах. Твой холодный взгляд, Оливер… Я лучше умру, чем, признавшись тебе, снова его встречу.
Часть II. Откос Моне
К концу июля положение дел приняло серьезный оборот. По всей видимости, за Кьярой последовала череда сotte, увлечений, мини-увлечений, подружек на одну ночь, интрижек и бог знает чего еще. Для меня это означало лишь одно: член Оливера побывал в каждой женщине города Б. Все они до единой прикасались к нему, его члену. Черт знает, в скольких вагинах он побывал, в скольких ртах. Но меня это нисколько не беспокоило – даже забавляло – воображать Оливера между женских ног: она лицом к нему, его широкие, загорелые, блестящие плечи двигаются вверх и вниз… Таким я представлял его в тот день, когда лежал, обхватив ногами его подушку.
Бросив беглый взгляд ему через плечо, пока он редактировал рукопись в своем раю, я задумался: где эти плечи побывали накануне? Как легко и свободно двигаются его лопатки, когда он поворачивается на траве, как непринужденно поблескивают на солнце. Ощутила ли та, кто впивалась в них прошлой ночью, вкус моря? Или лосьон для загара? Или запах его постели, который я почувствовал, забравшись к нему под одеяло?
Как же я мечтал иметь его плечи… Кто знает – может, будь у меня самого такие же, я не жаждал бы их так сильно?
Muvi star. Кинозвезда.
Хотел ли я быть на него похожим? Хотел ли быть им? Или просто им обладать? А может, «быть» и «обладать» – слишком простые глаголы для столь запутанного клубка желаний, где обладать чьим-то телом, прикасаться к нему и быть тем, к чьему телу мечтаешь прикоснуться, – одно и то же; как противоположные берега реки, которая движется от нас к ним, снова к нам и обратно к ним, в непрерывном движении; в этом движении и камеры наших сердец, точно потайные ходы, ведущие к нашим желаниям, и временные дыры, и ящик с двойным дном, называемый индивидуальностью, – и все подчиняется одной и той же обманчивой логике, согласно которой кратчайшее расстояние между настоящей жизнью и мечтой, между тем, кто мы есть, и тем, чего хотим, – это витиеватая лестница, спроектированная с жестокой изобретательностью М. К. Эшера[41].
Когда они разделили нас, Оливер, тебя и меня? И почему я это заметил, а ты – нет? Чего же я хочу, когда каждую ночь представляю, как мы лежим рядом, – твое тело? А может, я хочу проскользнуть в него и обладать им, как своим собственным? Как в тот день, когда я надел твои плавки, а потом снял, мечтая лишь об одном – так, как никогда ни о чем не мечтал, – чтобы и ты проскользнул в меня, словно мое тело и есть твои плавки, твой дом. Ты во мне, я в тебе…
А потом настал тот день. Мы были в саду, я рассказывал ему о новелле, которую только что дочитал.
– Да, про рыцаря, который не знал – сказать или погибнуть. Ты уже упоминал ее.
Значит, я уже рассказывал ему и позабыл.
– Да.
– Ну так что же он делает в конечном счете?
– Она советует сказать. Но она насторожена, чувствует где-то подвох.
– Так что, он признается?
– Нет, уходит от ответа.
– Так и думал.
Мы только что позавтракали. Ни одному из нас не хотелось в тот день работать.
– Слушай, мне нужно кое-что забрать в городе.
Кое-что всегда означало одно – очередную порцию перевода от синьоры Милани.
– Я съезжу, если хочешь.
Несколько секунд он сидел молча.