Часть 58 из 139 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Владычка через силу улыбался, словно смотрел на свое чадо — которое расшалилось, но сейчас успокоится.
— А Он верит, он верит, — согласился владычка. — Его очередь — всегда, Он и не выходит из очереди. Сказано: любяй душу свою — погубит ю, а ненавидяй душу свою — обрящет ю. Россия свою душу возненавидела, чтоб обрести.
— А она обретает, — вдруг взял на тон, а то и на два выше Мезерницкий. — Обретает! — даже Граков обернулся на этот голос, а Василий Петрович перестал жевать травинку.
Мезерницкий сделал такое движение двумя руками, словно разорвал это самое невидимое облако и вылез наконец наружу, вспотевший и замученный.
— Батюшка у нас книг не читает. В России попы вообще книжность не очень любят, поскольку она претендует на то место, что уже занято ими… на место, откуда проповедуют, — сказал Мезерницкий очень чётко, Василий Петрович на слове «попы» поднял посуровевшие глаза и всё-таки смолчал. — Но тем не менее Россия уже сто лет живёт на две веры. Одни — в молитвах, другие — окормляются Пушкиным и Толстым. Граков, что там у тебя? Толстой или Пушкин? Тургенев? И Тургенев хорошо! Потому что беспристрастное прочтение русской литературы, написанной, между прочим, как правило, дворянством, подарит нам одно, но очень твёрдое знание: «Мужик — он тоже человек!» Самое главное слово здесь какое? Нет, не «человек»! Самое главное слово здесь — «тоже»! Русский писатель — дворянин, аристократ, гений — вошёл в русский мир, как входят в зверинец! И сердце его заплакало. Вот эти — в грязи, в мерзости, в скотстве — они же почти как мы. То есть: почти как люди! Смотрите, крестьянка — она почти как барышня! Смотрите, мужик умеет разговаривать, и однажды сказал неглупую вещь — на том же примерно уровне, что и мой шестилетний племянник! Смотрите, а эти крестьянские дети — они же почти такие же красивые и весёлые, как мои борзые!.. Вы читали сказки и рассказы, которые Лев Толстой сочинял для этого… как его?.. для народа? Если бы самому Толстому в детстве читали такие сказки — из него даже Надсон не вырос бы!
— Вы к чему ведёте? — спросил Василий Петрович несколько озадаченно.
— А вы подождите, Василий Петрович, — ответил Мезерницкий. — Ergo bibamus нас всё равно ждёт, оно неизбежно. Пока же — о Толстом, и то в качестве примера. Можно Толстого сменить на Чехова — Граков, поставьте книгу на место, хватит её жать, — такая же история. Чехов — он вообще никого не любит; но всех он не любит, как людей, а мужик у него — это сорт говорящих и опасных овощей… это что-то вроде ожившего и злого дерева, которое может нагнать и зацарапать. Наши мужики ходят по страницам нашей литературы — как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь — а у русского мужика её нет никогда. Только — в лучшем случае — смекалка… А чести нет, потому что у него в любую минуту могут упасть порты — какая тут честь.
— И всё-таки? — спросил Василий Петрович, которому монолог Мезерницкого с самого начала не нравился.
— Большевики дают веру народу, что он велик! — сказал Мезерницкий, явно сократив себя — слов у него в запасе было гораздо больше. — И народ верит им. Большевики сказали ему, что он не «тоже человек», а только он и есть человек. И вы хотите, чтоб он этому не поверил? Беда большевиков только в одном: народ дик. Может, он не просто человек, а больше, чем человек — только он всё равно дикий. По нашей, конечно же, вине — но это уже не важно. Что делать большевикам? Понятно что — не падать духом, но сказать мужику: мы сейчас вылепим из тебя то, что надо, выкуем. Мужик, естественно, не хочет, чтоб из него ковали. Его, понимаете ли, секли без малого тысячу лет, а теперь решили розгу заменить на молот — шутка ли. Однако уже поздно. Сам согласился.
— Мы-то здесь при чём, голубчик? — спросил Василий Петрович.
— Мы? — искренне удивился Мезерницкий. — Мы вообще ни при чём — нас уже нет. Мы сердимся на немца-гувернёра, что он кричит на нас: как он смеет? Вот бы его убить! Мы бегаем по лугу и ловим сачком бабочек. Потом они лежат и сохнут в коробках, забытые нами. Мы совращаем прислугу и не очень стыдимся этого. Мы воруем папиросы из портсигара отца… Мы — в эполетах, и заодно лечим триппер — в этом самом своём Крыму, в жаре, голодные, больные предсмертной леностью мозга… и всё собираемся взять Москву, всё собираемся и собираемся, хотя ужасно не хочется воевать — как же не хочется воевать, Боже ты мой. Тем более что индейцы победили нас — у них оказалось больше злости, веры и сил. Индейцы победили — и загнали нас в резервацию: сюда.
Мезерницкий сел и очень твёрдой рукой разлил по стаканам — во все стаканы разное.
Артём подумал: отчего же молчит владычка, повернулся в его сторону — а он спит.
Некоторое время Артём смотрел на него с нежностью, пусть и хмельной, иначе никогда бы не посмотрел так, и владычка вдруг открыл глаза — будто почувствовал, что на него смотрят.
В то же мгновение, как его глаза открылись, владычка улыбнулся Артёму — словно доброе к нему отношение только и ждало, чтоб проявиться, и с трудом пережидало батюшкин сон.
Владычка быстро перекрестился и, приговаривая: «…Пора, пора, не встану завтра…» — тихо поднялся — с таким видом, словно вокруг всё было в стекле, и нужно было исчезнуть как можно тише, — Мезерницкий, набрав воздуха, продолжил в это время что-то говорить, выбрав почему-то Гракова в качестве слушателя; тот поддакивал на разные лады: «Есть смысл!.. Да-да… Безусловно!.. Отчего бы и нет!..»
«У владычки, — думал Артём, — наверняка было в запасе множество чудесных слов в ответ — но не было смысла тратить их на пьяных и разбитых людей».
«Заплутавшие мои, милые…» — вот о чём говорил весь извиняющийся и тихий вид владычки.
— Вот только не надо думать, что у меня бред, — сказал Мезерницкий, даже не провожая взглядом владычку, но обращаясь уже ко всем.
— А никто так и не думает, — ответил Шлабуковский. — Мне тоже налей.
— …А мужика тоже будут перековывать в лагере? На воле нельзя? — спросил Артём, едва владычка ушёл: при нём он не хотел участвовать в споре.
— А много ты видел на Соловках мужиков? — спросил Мезерницкий. — Большевики ждут, что мужик и так их поймёт… Если не поймёт — его сюда привезут доучивать… Поймёт сам — ему же лучше. Но в любом случае, Тёма, ковать привычней в кузнице. Ergo bibamus!
* * *
— Эти разговоры — они болезненные… Рваные! Но цените их, Артём. Они были в Петербурге. Иногда были в Москве, но реже… Теперь они есть только здесь, и больше их нигде не будет… — говорил Василий Петрович по дороге назад, провожая Артёма. — …Какая подлая изжога от этих напитков…
— А владычка? — спросил Артём то, что ещё в прошлый раз собирался спрашивать. — Почему он с вами? Разве ему это нужно?.. — Артём поискал нужное слово и, не найдя, добавил: — …По чину?
— Ему-то? — усмехнулся Василий Петрович. — Нет, это нам всю жизнь было не по чину… Ты знаешь, когда я был ребёнком, и отец — а отец мой был барин, хоть и промотавшийся, — когда он приглашал батюшку в наш барский дом исполнить службу, после службы священника за общий стол не сажали. Ни у нас, ни у соседей, нигде — не са-жа-ли! Это было — моветон. Его кормили отдельно… Закуску выносили, даже рюмку водки иной раз. И он там ел, один — как дворня… Я уж не говорю про петербургские среды: туда было легче привести чёрта на верёвке — о, все бы обрадовались необычайно, — чем батюшку… Мы все умели — и желали! — разговаривать без попа… а теперь хотим при нём, с ним, вот как повернулось! Чтоб он слышал нас! И жалел!
Василий Петрович о чём-то задумался, но потом другая мысль увела его в сторону, и он, побежав за ней, тут же об этом заговорил вслух:
— Однако я скажу: у Мезерницкого семь пятниц… на неделе. Никогда не поймёшь, в чём суть его отношения. Он последовательно говорит взаимоисключающие вещи.
— …А он в чём-то прав, — задумчиво сказал Артём; его слегка мутило, но с этим можно было справиться, — …о кузнице, к примеру.
Василий Петрович встрепенулся, словно он птица и в него бросили камнем, но ещё непонятно кто.
— Можно иначе сказать — это лаборатория, — продолжил Артём чужими, недавно слышанными словами, хотя жест Василия Петровича заметил.
— Тёма, душа моя добрейшая, о чём ты, никак не пойму, — сказал Василий Петрович, остановившись.
Артём пожал плечами и прямо посмотрел на Василия Петровича.
— Артём, а вы были в цирке? — спросил Василий Петрович. — Нет?…Я к тому, что это не лаборатория. И не ад. Это цирк в аду.
Помолчал и добавил:
— Фантасмагория.
— Я общался с Эйхманисом, — сказал Артём очень спокойно. — Он говорит много разумных вещей. И видит всё с другой стороны.
— Это да, — с некоторой уже издевательской готовностью согласился Василий Петрович. — А вы-то со своей видите, Тёма?
— Не надо горячиться, Василий Петрович, вы сами отлично знаете, что я вижу.
— Я? — искренне удивился Василий Петрович. — Я думал, что знаю, да. Но теперь не уверен! Что вы вообще делаете рядом с Эйхманисом? Вы никогда не слышали такой поговорки: «Близ царя — близ смерти»?
Артём молча смотрел в глаза Василию Петровичу и не отвечал.
— Хорошо-хорошо-хорошо, — неизвестно с чем соглашался Василий Петрович. — Просто расскажите мне, что он говорил, вкратце… А? Что-нибудь о перековке? Переплавке?
Артём по-прежнему молчал.
— Я, естественно, не знаю точно, но могу догадаться, — сказал Василий Петрович шёпотом: на улице хоть и был вечер, но по двору ещё ходили туда и сюда лагерники и красноармейцы. — Зато я точно знаю, что он вам не говорил, — здесь Василий Петрович взял Артёма за плечо, сказал: «Отойдём», — и буквально придавил его к ближайшей стене.
Над головой Артёма была полукруглая арка из белого камня, за спиной — огромный валун стены, пахнущий водой, травой, огромным временем, заключённым внутри него.
— Обсуждали вы такие темы, как посадка заключенных в одном белье в карцер, представляющий собой яму высотой не более метра, потолок и пол которой выстланы колючими сучьями? — спросил Василий Петрович, дыша Артёму в лицо. — Эйхманис сообщил вам, что лагерник выдерживает не более трёх дней, а потом — дохнет? Рассмешил он вас шуткой про дельфина? Это когда лагерники, услышав красноармейскую команду «дельфин!», должны прыгать, допустим, с моста — если их ведут по мосту — в воду. Если нет моста, надзор порой расставляет лагерников на прибрежные валуны — и те, заслышав команду, ныряют. И хорошо, если на дворе август, а не ноябрь! А если не прыгают — их бьют, очень сильно, а потом всё равно кидают в воду!.. Не вспомнил Фёдор Иванович, что на местных озёрах лагерников в качестве наказания заставляют таскать воду из одной проруби в другую? Не рассказал, как тут, в Савватьевском скиту, жили политические — те самые, что вместе с большевиками устраивали их революцию, а потом разошлись во взглядах и сразу угодили на Соловки. Да, они тут не работали, да, только устраивали диспуты и ссорились. Однако, когда политические однажды отказались уходить раньше положенного срока с вечерней прогулки — наше руководство подогнало красноармейский взвод, и дали несколько залпов по живым, безоружным людям! Героям, говорю я вам, их же собственной революции!.. Вы, Артём, каким-то чудом избежали общих работ, уже которую неделю занимаетесь чёрт знает чем и перестали понимать очень простые вещи. Напомнить их вам? Думаете, если вас больше не отправляют на баланы, значит, никто не тягает брёвна на себе? Думаете, если вам хорошо — всем остальным тоже стало полегче? Здесь люди — у-ми-ра-ют! Каждый день кто-то умирает! И это — быт Соловецкого лагеря. Не трагедия, не драма, не Софокл, не Еврипид — а быт. Обыденность!
Василий Петрович всё сильнее сдавливал плечо Артёма, потом вдруг расслабил пальцы, убрал руку и отвернулся.
Ещё с полминуты они молчали.
— …Да и вас самого тут чуть не зарезали, — донельзя усталым голосом сказал Василий Петрович. — Чуть не затоптали насмерть. Как же так?
— Это не всё, — вдруг сказал Артём. — Он говорил про другое. Он говорил, что мы сами… мы сами себя. И я вижу, что это так.
Василий Петрович быстро обернулся, и глаза его были расширены и едва ли не блестели.
— Мы сами себя — да! — разом догадавшись, о чём речь, продолжил Василий Петрович. — Но зачем же он поставлен над нами началом? Чтоб мы сами себя ещё больней мучили?
Где-то поблизости болезненно крикнула чайка, словно ей наступили на хвост, а несколько других заклекотали в ответ.
Василий Петрович упёрся двумя руками в стену возле головы Артёма и нависал над ним.
Артём чуть склонил голову в сторону: смотреть нетрезвому, взрослому, раздражённому, под пятьдесят лет мужчине в глаза — не самое большое удовольствие в жизни.
Отвечать больше не хотелось.
Свистящим шёпотом, будто его озарило, Василий Петрович воскликнул, вдруг перейдя на «ты»:
— Да ты попал под его очарование, Артём! Это несложно, я сам знаю! Но ты помни, умоляю, одно. Эйхманис — это гроб повапленный! Знаешь, что это такое? Крашеный, красивый гроб — но внутри всё равно полный мерзости и костей!
Артём наконец поднял руку и высвободился, почти оттолкнув Василия Петровича.
Он стоял в шаге от него, рассматривая съехавшую набок неизменную кепку товарища.
— Я любил тебя за то, что ты был самый независимый из всех нас, — сказал Василий Петрович очень просто и с душой. — Мы все так или иначе были сломлены — если не духом, то характером. Мы все становились хуже, и лишь ты один здесь — становился лучше. В тебе было мужество, но не было злобы. Был смех, но не было сарказма. Был ум, но была и природа… И что теперь?
— Ничего, — эхом, нежданно обретшим разум, ответил Артём.
А что он ещё мог ответить.
Поискал глазами, где его рота, и резко направился туда. Через два шага его всё-таки вырвало. Артём даже не остановился, лишь переступил через гадкую лужу, вытер губы рукавом — от рукава ужасно пахнуло одеколоном и желудочным соком — и поспешил к своему корпусу.
Чайки гурьбой слетелись клевать то, что осталось после Артёма.