Часть 6 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Крылья ангелов
Ночью, накануне смерти Фридриха II Штауфена, императора Священной Римской империи, короля германского и короля Сицилийского, огромная комета перечеркнула небосвод кровавым следом, и ужаснулись христиане от берегов Северного моря до Сицилии, видевшие этот знак Божий. Неисчислимые бедствия сулила комета, долго-долго висевшая в темном небе, столь долго, что бодрствующие успели разбудить спящих, робкие спрятались в подвалах, отчаянные же вскарабкались на крыши, и отблески адского пламени играли на их лицах, обращенных к небу, полных ужаса и любопытства. Комета 1250 года сыграла роль Интернета, и наутро уже не только папская курия в Риме, но и монахи отдаленных валлийских монастырей, и паломники в Сантьяго де Компостела в Галисии знали о смерти императора и о том, что мир находится в преддверье перемен.
Император Фридрих был личностью замечательной. Внук Фридриха Барбароссы, он в три года был коронован короной обеих Сицилий, в пятнадцать – германской, а в двадцать шесть уже провозглашен императором в Риме, и сам папа распростерся у его ног, признав его владыкой всего христианского мира. Германцем Фридрих себя не чувствовал, предпочитая жить в Южной Италии, на родине своей матери, земле солнечной и странной, земле, которую все еще нельзя было до конца назвать христианской, так как слишком свежи были на ней воспоминания о язычестве. Сицилия полна была великолепных мраморных храмов, почти целых, и от арабов, часто там появлявшихся, осталась любовь к садам, воде и неге. Французские и немецкие кузены, остановившиеся у Фридриха на пути в Святую землю, были шокированы тем, что сначала им предложили вымыться в бассейнах с благоуханной водой, а потом уложили спать в апельсиновых рощах под шелковыми пологами, что было приятно, но непривычно почти до неприличия, ибо не подобает истинному благочестию чисто мыться, так как суетные заботы о теле несовместимы с истинной верой, да и подлинной мужественности противны.
Императором двигали тщеславие, любопытство и любовь к роскоши. У папы, принужденного пасть ниц перед ним во время коронации, одно его имя вызывало приступы ярости, так же, как и у большинства духовенства, особенно у монашеской братии, у так называемых иоахимитов, приверженцев Иоахима дель Фьоре, великого вдохновителя нищенствующих орденов, искателя Вышнего града, предтечи веры в вечный прогресс, народность и научный социализм Карла Маркса. Ненавидели его и северные родственники, немытые и нечесаные немцы и французы, до крайности раздраженные его высокомерием, которого он даже и не пытался скрыть. Граф Анжу сказал о нем, что «будь он рабом, никто не пожелал бы его купить и за двести су», намекая, должно быть, на его сухопарость и нервозность. Впрочем, за кого бы из вас, великих мира сего, заплатили бы больше? Любили Фридриха также называть Антихристом или предтечей Антихриста, а один из самых его непримиримых идейных противников, фра Сальтимбокка да Анкона, написал о нем: «Хорошо сложенный, хотя и среднего роста, император был выразителен скорее, чем красив. Он был рыжеват и глаза имел зелено-желтые, губы тонкие и высокие скулы. Это был человек хитрый, двуличный, лукавый, алчный, сластолюбивый, раздражительный до последнего предела. Это был в то же время человек блестящих достоинств, когда он хотел высказать свою доброту и расположение, – благосклонный, очаровательный, восхитительный, деятельный; он умел читать, писать, петь, сочинять кантилены и канцоны; обладал удивительной способностью говорить на любом языке – французском, тосканском, немецком, греческом, арабском, латыни. Я увидел его и тотчас же полюбил». Так вот очарование власти, проявляющей к нам благорасположение, хотя бы и внешнее, часто бывает сильнее наших идейных убеждений, чему свидетельства многочисленны и постоянны.
Тот же фра Сальтинбокка с отвращением рассказывает, что Фридрих окружил себя свитой из сарацинских юношей, его личных телохранителей, и что он там с ними делал, уединившись в своих покоях, «противно представить христианину», может быть, даже Аллаху поклонялся, так как вообще любил экспериментировать. Его дворцы были расписаны чудными фресками с изображениями охот и всевозможных животных, он обожал ручных леопардов, всегда его сопровождавших, и написал «Трактат о соколиной охоте», богато иллюстрированный лучшими миниатюристами Италии, рисовавшими птиц с натуры. Его интерес к многообразию тайн природы не знал пределов, и он проделывал различные опыты, свидетельствующие о живости воображения. Он скрещивал людей различных рас, животных различных пород, арабских юношей с кобылами и арабских жеребцов с девушками и женщинами, чтобы посмотреть, что из этого получится. Ничего не получалось. Однажды он посадил в плотно закупоренный глиняный сосуд человека, чтобы посмотреть, куда денется его душа после смерти. Души в сосуде не оказалось. В другой раз император выбрал несколько новорожденных младенцев, приставил к ним служанок и кормилиц, наказав им всячески за ними ухаживать, но не ласкать их и с ними не разговаривать, чтобы опытном путем узнать, на каком языке дети заговорят сами: на древнееврейском ли, греческом, латыни или же языке своих родителей. Младенцы почему-то все умерли. Любознательность императора была велика, а страха перед Богом – никакого.
Фридрих очень любил Сицилию и Неаполь, но прекрасно понимал, что его влияние на полуострове зависит от Ломбардии, ибо, как сказал один французский хронист: «Воистину заявляю, что не найдется ни по сю, ни по ту сторону моря страны или государства, которое могло бы сравниться с Ломбардией, как в почитании Бога и Святой Церкви, так в доблести и талантах людей; в мудрости и целомудрии, в обходительности и дружелюбии, в богатствах и могуществе и во всем, что только можно пожелать на свете». В Ломбардии и разгорелась наиболее жестокая борьба между сторонниками папы, гвельфами, и гибеллинами, сторонниками императора. Борьба была мучительной и долгой, как скрытая опасная болезнь, то смутно ноющая в теле, то вдруг вспыхивающая острыми припадками, выражавшимися в форме яростных схваток на узких улочках Пармы, Брешии или Павии. Монастыри в благочестивой Ломбардии играли очень важную роль, были богаты и влиятельны, а монахи, как было уже сказано, Фридриха недолюбливали, поэтому те немногие, что были к нему по крайней мере благожелательно нейтральны, всячески им одаривались и поддерживались. Одним из самых крупных монастырей, поддерживающих императора, был монастырь Сантиссима Ассунта, Вознесения Богоматери, расположенный на пути между городами Алессандрия и Виттория, славный образованностью монахов и своей библиотекой, получившей в дар от царственного покровителя множество редких рукописей, в том числе и античных авторов.
Монастырь возглавлял отец Грегорвиус, младший отпрыск благородного семейства с предгорий итальянских Альп, человек простой, старательный и недалекий, лицом несколько смахивающий на корнеплод, брюкву или репу, с благообразной светлой бородкой и столь же благообразными голубыми глазками, пустыми и честными. Честность, понимаемая им просто, как не укради и не прелюбодействуй, была его любимым словом; он не крал и не прелюбодействовал, все время радел о бытовых выгодах и удобствах монастыря, и даже завел в монастыре отдельные нужники с перегородками, что было клюнийским новшеством, введенным в аббатстве Сен Дени великим Сугерием и в Ломбардии почти неизвестным. В общем, был он дурак дураком, заправлял же всем в монастыре отец Дионисий, приставленный к Грегорвиусу императором, личность примечательная и возбуждавшая толки: сын венецианца и гречанки, родом он был из Константинополя, каким-то образом оказался в Неаполе, заслужив особое доверие императора и став его посланцем при римской курии. Затем он был послан в Ломбардию и оказался в Сантиссима Ассунта, на правах неясных, но именно своей неясностью и внушающих уважение: вечно у него были какие-то дела и какие-то посетители, он вел широкую переписку и в его ведении были библиотека, школа и вся интеллектуальная деятельность монастыря. С его же подачи в монастыре уже несколько лет проживал весьма свободно и независимо художник по имени Аньоло, в чью обязанность входило расцвечивание миниатюрами рукописей, переписанных монахами, но который также исполнял и другие заказы. В монастыре он проживал чуть ли не противозаконно, так как монахом не был и часто подолгу пропадал за его пределами. Он-то и расписывал павлинами и леопардами дворцы Фридриха, характером обладал обаятельным и непостоянным, как вода, и сам был похож на вечно струящуюся воду, завораживающую, неустойчивую и лживую, то есть с точки зрения Грегорвиуса был человеком порочным и бесчестным, однако настоятель был принужден не только его терпеть, но даже ему покровительствовать.
Все это мы знаем из документов разбирательства, случившегося в монастыре сразу после смерти Фридриха, чудом уцелевших в одном из миланских архивов. Оно было посвящено следующему событию: по заказу императора Аньоло написал образ Успения Девы Марии, выставленный в монастыре до отправки в Неаполь и привлекший внимание многих и многих. Вслух им восхищались, но даже и при жизни императора очень внятен был глухой ропот недовольства: дело в том, что у легкой стаи ангелов, возносящих крошечную душу Богоматери к небесам, к престолу Святой Троицы, как это принято в подобных изображениях, были разноцветные крылья бабочек, с узорами самыми невероятными, невиданными и неслыханными. Дионисий и его клика много говорили на своем претенциозном жаргоне о какой-то Психее, Платоне, о воспарении, о том, что латинское слово animа – душа – произошло от греческого, означающего движение воздуха, дыхание. Вся эта чушь раздражала приверженцев папы, а особенно раздражало то, что образ очень нравился прихожанам, что Дионисий разгуливал с таким видом, как будто он всех здесь умней, и высокомерно сыпал цитатами из греческих авторов, которые, между прочим, суть язычники вместе со своим Платоном, и нечего подчеркивать второстепенность латыни, а вместе с ней и всей католической веры. Так что когда кровавая комета прорезала ночное небо, у многих она вызвала вздох облегчения, хотя «не только люди пришли в ужас от сего знака роду человеческому, но и сама вселенная. И весь состав мира потрясся и содрогнулся, когда появилась комета, и было такое землетрясение, что едва не погиб город Брешиа».
Образ, написанный Аньоло, остался не отправленным, так как смерть императора в корне изменила ситуацию, и уже в январе 1251 года в монастыре Сантиссима Ассунта собрался совет, состоящий из высокопоставленных членов недавно учрежденной Святой Инквизиции, призванный разобраться в монастырской деятельности, «связанной с бесчисленными измышлениями и ложными и пустыми фантазиями, заблуждениями и демоническими учениями, оскорбляющими истинную веру и Святую Католическую Церковь». Возглавлял совет отец Горгоний, в миру – Андреа дель Серсо, один из первых Великих Инквизиторов, человек столь влиятельный, что его опасался даже сам папа. Свою карьеру он начал как сторонник императора, ловко лавирующий между партиями, бравшийся за такие дела, за какие ни один служитель церкви бы не взялся, и проворачивающий их не то что бы умно, но ловко, так что скоро приобрел власть и известность, прямо-таки одурявшие его. Он был неутомим и преисполнен веры в свое величие и свою правоту, так что любого, кто хотя бы своим видом намекал на их сомнительность, он ненавидел яростно и страстно, а особую, прямо-таки патологическую ненависть, вызывал у него Дионисий. В совет еще вошли отец Альберт, нормандец, ответственный за искоренение альбигойской ереси в Провансе, очень образованный для выходца с севера, правильный и тупой, и, следовательно, жестокий; брат Глориозус, чье имя казалось насмешкой над его внешним видом, так как он был очень глупым испанским коротышкой, невежественным и злобным, практически не знавшим латыни; достопочтенный брат Михей из Богемии, любивший обвинять в ереси евреев, особенно зажиточных, и при том, что он составил на этом состояние, сохранявший вид сладостно-благообразный, любезный всем и со всеми, в том числе и с евреями, и с Дионисием; и, наконец, брат Стефано ди Лаго, молодой и резвый, говорящий на нескольких языках и прекрасный латинист, страшно рвущийся наверх. Эти пятеро должны были разобраться с крыльями ангелов, хотя, как это все понимали, крылья их интересовали в последнюю очередь, – главной целью совета было покончить с монастырем, оплотом гибеллинов, и осудить ставленников императора, не раз предаваемого анафеме и объявлявшегося Антихристом.
Нам не трудно представить себе досаду добрейшего Грегорвиуса, когда он поднялся ко всенощной накануне предстоящего разбирательства, и стоял на коленях на холодных и сырых от окружающего монастырь январского тумана реки По плитах, моля Господа нашего Иисуса о милости и благости, и раздумывал о том, что попал он с этим греческим отродьем как кур в ощип, и искал выхода, и сокрушался над тем, что все, что он сделал хорошего, и сортир, и грядки брюквы, пойдет прахом из-за причуд власти и придури проклятого художника. Вот дошедшие до нас фрагменты допроса:
«Допрос злоумышленников против Веры и Святой Церкви. Подвергнутых обвинению художника и грека, прикидывающегося монахом, следует допросить о том, какого рода цели, колдовские и противные истине, преследовали они, изображая ангелов неподобающим образом, и узнать достоверно и со всей убедительностью, не было ли это способом вызова духов и общения с дьяволом, и не было ли это заклинанием, призванным с помощью богопротивного изображения навести чары и внести порчу в лоно Церкви, соблазнив верующих по невежеству и недомыслию на поклонение образам, оскорбляющих Святую Троицу и таинства Веры, в особенности таинства Святого Причастия.
Item, следует углубиться в подробности, учитывая личность допрашиваемых, и решить, какие крылья пристойны ангелам, какие же – демонам; выяснить также, кого они еще научили глумлению над душой? от кого они унаследовали свою зловредность? кто научил их самих подобному глумлению?
Item, ангелы суть субстанция духовная и бестелесная, и не подобает изображать их с крыльями, подобными крыльям тварей земных, ни с крыльями птиц ли, насекомых ли, рыб ли, или еще каких-либо тварей бегающих, летающих или ползающих, по суху, по воде или по небу. Крылья подобные пристали лишь ангелам падшим, суть бесам, врагам Господа Нашего. Указание Писания на то, что ангелы подобны орлам, надо понимать лишь в высшем, анагогическом смысле, ибо неподобно и непристойно наделять ангелов крыльями ни орлов, ни коршунов, ни лебедей, ни тем более каких-нибудь других птиц. Близки ангельским лишь крылья пеликана, святой птицы, кормящей птенцов своих кровью тела своего, подобно тому, как Господь кормит и поит кровью и плотью нас, грешников, искупая прегрешения человеческие. Но близки лишь, а не подобны, и не должно расписывать крылья ангельские узорами и пестрыми красками, подобно лицу блудницы Вавилонской, а должны они стремиться к благопристойной однотонности и быть белоснежными, как у ангелов-хранителей, или золотистыми, как у вестников, или багряными, как у сил, или голубыми, как у престолов, царящих в сфере небесной, и ближе всех стоящих к трону Господню. Богопротивно изображение ангелов с разноцветными крыльями попугая или павлина, дьявольских птиц, преисполненных гордыни и порочности.
Item, изображения ангелов с крыльями бабочек особенно злокозненны, ибо нарушают основы Веры и ее символов, выказывая отрицание бессмертия души, ибо бабочки и мотыльки суть существа однодневные, вылупляющиеся из рогатых гусениц, подобия дьявола, обреченного ползать во прахе после проклятия, наложенного на него Господом в раю сразу же после грехопадения Адама и Евы. Бабочки – соблазн и искушение, и Психея есть девка греческая, совокупившаяся с Сатаной, повелительница душ язычников, ведьма и колдунья, погрязшая в богопротивном разврате. С любовником своим, крылатым Сатаной, часто принимающим вид прекрасного и соблазнительного юноши, царит она на блудилищах ночных и любит являться в бесовских снах и наваждениях христианам, склоняя их к противоестественному соитию, и высасывает соки из их тел, выпивает дух и сжирает разум, доводя до смерти без покаяния и готовя им вечное пребывание в адском пламени.
Item, подобные изображения двуличны и лукавы, противны христианству и любви к Господу, наносят ущерб Вере и Церкви, виновные же в их создании и распространении должны быть обвинены в особо опасной форме ереси, подвергнуты отлучению, должны предстать перед церковным судом, а затем должны быть преданы в руки мирского правосудия, обязанного строго покарать виновных, недостойных никакого снисхождения. Amen».
Еще много было сказано разных слов, разбирательство затянулось надолго, Дионисию ничего возражать не дозволялось, да он и не мог, так как к нему был применен допрос с пристрастием, чтобы выведать у него кое-что, к религии совсем не относящееся, а относящееся к тому, что в действительности интересовало тех, кто устроил разбирательство по поводу крыльев ангелов. Художник скучал, понимая на латыни не более Глориозуса, со всем соглашавшегося, его никто особо не трогал, и он сидел, рассматривая игру лучей зимнего солнца, пробивающегося в вышине залы сквозь небольшие оконца, и представлял сонмы прекрасных обнаженных юношей с разноцветными крыльями, танцующих в снопах бледного света. Через две недели его сожгли вместе с картиной, Дионисий был отвезен в темницу в Павии, где вскоре умер, а настоятелем монастыря Сантиссима Ассунта стал отец Михей, закрывший монастырскую школу и сжегший все книги из библиотеки, на которые пало подозрение, что они были переданы в нее императором. Росписи дворцов Фридриха тоже погибли, так что имя Аньоло нам известно только из отчета допроса. Ангелов с крыльями бабочек больше в Италии не изображали, и только спустя триста лет фламандец Иероним Босх в своей картине «Стог сена» из музея Прадо в Мадриде придал ангельским крыльям форму, схожую с формой крыльев бабочек. Знал ли он что-нибудь об итальянце Аньоло, остается неизвестным.
Мраморная голова
В зимнем номере журнала XXBI за 2004 год, в статье, посвященной искусственному отцовству, сообщается, что «теоретически также можно воспользоваться услугами суррогатной матери, наняв женщину, которая бы предоставила свое чрево для вынашивания ребенка… С ней можно заключить договор, по которому отец выплачивает суррогатной матери компенсацию за потерю трудоспособности на время беременности, оплачивает для беременной питание, медицинские услуги и т. п. Рынок подобного рода услуг для бездетных пар уже существует. Расходы на обеспечение суррогатной матери могут составлять от 500$ в месяц». Подобная проблема, однако, не явление XXI века, но стара, как мир. Весьма оригинальным способом ее решил Зевс, когда столкнулся с необходимостью выносить своего сына Диониса. Эмбрион был зашит в Зевесову икру, и спустя девять месяцев родился здоровый, хороший мальчик, ставший впоследствии весьма уважаемым богом. После благополучного разрешения от родов Зевс призвал другого своего сына, Гермеса, и вручил ему маленького братца на воспитание. Гермес был юношей крайне разносторонним, творческим и не без лукавства, папаше оказывал всевозможные услуги, и брата воспитал на славу, сделав его основателем театрального искусства, да и вообще – невероятно обаятельным богемным персонажем.
В первой половине V века до рождества Христова греческий скульптор Пракситель изваял Гермеса с младенцем Дионисом на руках. Невыразимо прекрасный обнаженный Гермес с леонардовской улыбкой на устах смотрит с нежностью на крошечного младенчика, уютно сидящего на его полусогнутой руке. Младенчик радостно тянется к протягиваемой ему грозди винограда, тем самым приучаясь к своим грядущим богемно-сельскохозяйственным обязанностям бога вина и пьяниц. Эта скульптура известна была с древности только по описаниям Павсания, но ни Ренессансу, ни барокко, ни неоклассицизму XVIII века не была знакома ни одна копия с нее. Какова же была радость всех любителей древнегреческой классики, когда в 1877 году около храма Геры в Олимпии была откопана статуя чудной сохранности, в точности совпадающая с описанным Павсанием произведением. Это была одна из самых крупных и громких находок конца ХIХ века, скульптура стала хитом музея в Олимпии, куда ее поместили, и вошла во все истории искусства.
Пракситель – один из лучших мировых скульпторов. Он, конечно, классик, но как классику и полагается, при жизни Пракситель пользовался репутацией скандального авангардиста. «Акме», то есть расцвета, он достиг во время CIV Олимпиады, когда изваял скульптуру Афродиты Книдской. Богиня предстала обнаженной, что было неслыханно, так как до того обнаженными изображались только мужчины. Вдобавок ко всему моделью послужила гетера Фрина, рискнувшая сравнить себя с небожительницей. Скандал был грандиозным, гораздо сильнее, чем с «Купальщицами» Курбе, «Олимпией» Мане или даже с посмертной выставкой Мэпплторпа в Галерее Конкоран, консерваторы выходили из себя так, что Фрина прибегла к крутым мерам: она публично разделась, все сказали «Ах!!», Пракситель прославился, Фрина получила почетную пенсию, и искусство, как всегда, восторжествовало. Надо ли говорить, что эта пиаровская акция стала образцом для подражания в век модернизма.
Праксителя более, чем Мирона, Поликлета и даже Фидия, обожал fine de siecle. За нежность, андрогинность, за декаденство. Разумеется, когда миллионер и барон Ротшильд заказал для своего парижского особняка копии известных античных скульптур, то в их число вошла и копия с недавно найденного шедевра Праксителя. В это время, то есть где-то в середине 1880-х, и появляется на свет произведение, о котором пойдет речь: мраморная голова Гермеса, весьма бурно пережившая последующее столетие, а сейчас с нежной, слегка иронической улыбкой взирающая на публику, заходящую в Эрмитаж на выставку «Роберт Мэпплторп и классическая традиция». С ее рождением связана некая сложность, так как известно, что заказ, начатый около 1878 года исполнял скульптор Сарразен, сын знаменитого наполеоновского Сарразена, героя римских приключений, столь восхитивших Ролана Барта в «S/Z». Все его копии до сих пор украшают ротшильдовскую парижскую резиденцию in situ и все они подписаны, кроме этой. Голова Гермеса уже в 1888 году была выставлена как приз на одной великосветской благотворительной лотерее, собиравшей средства для поддержания молодых талантов, и досталась небезызвестной покровительнице искусств графине де Ноай, даме приятной во всех отношениях. Де Ноай была яркой звездой парижского света, дружила и с принцессой Матильдой, и с Жюль Верном, посетила выставку импрессионистов у Надара, но, правда, больше восхищалась все же Пюви де Шаванном и Гюставом Моро. Соответственно, и греческой декадентской античностью.
Дама светская, графиня не чуралась богемы, и теснейшая дружба связывала ее с очень примечательной девушкой Парижа девяностых, актрисой, известной под именем Рашель, – не путать с той самой Рашелью, у которой «ложноклассическая шаль». Эта Рашель тоже была вполне себе ложноклассическая, весьма преуспевшая в чтении Расина в салонах, и ей часто пророчили славу Сары Бернар. Рашель была и актрисой, и «немного шила», то есть весьма успешно подрабатывала еще одним местом, но весьма интеллигентно, так что ее принимали дамы. Судя по всему, она была оторва еще та, весьма хорошо знавшая, что и от кого надо. Но, как у каждой французской оторвы – будь то Маргарита Готье или Николь Кидман в «Мулен Руж», или даже мамзель Бурьен из «Войны и мира», – у Рашели было свое слабое место. В данном случае это был Максим де Трай, последний отпрыск очень знатного и очень разоренного французского семейства, юноша, судя по фотографиям, невероятный, – в нем поражает какая-то удивительная фарфоровая кукольность, особенно в руках, кисти которых обрисованы просто шедеврально, но удивляют своей миниатюрностью. Типичный выродок, но – неотразимый.
Они оба, хотя и по отдельности, пользовались расположением де Ноай, подарившей Гермеса Рашели, затем украшавшего ее гостиную во время расиновских чтений. Будучи девушкой с фантазией, Рашель распространила легенду, что бюст – работы самого Праксителя, что это шедевр греческой пластики и т. д. – возможно, ради шутки. Гермес наслушался и насмотрелся всякого, особенно – скандалов с крошкой Максимом, которого Рашель допекла своей любовью и ревностью, допекла настолько, что он от нее сбежал, прихватив бюст Гермеса и кое-что еще, вообще-то по мелочи. Сбежал он не один, а вместе с закадычным другом Рашель, весьма выразительным персонажем парижской жизни времени Мулен Руж. Это был «русский» Соломон Ротштейн, выступавший в Париже под псевдонимом Vladislav de Baranoff, новый Паганини, сострясавший своей виртуозной игрой на скрипке и стены салона графини де Ноай, и гостиную Рашели, и многие другие весьма респектабельные помещения. Его внешность отличалась крайней эффектностью, просто вылитая любимая актриса Альмодовара, Роза де Пальма «в штанах», как тогда бы сказали, теперь-то штаны для Розы столь же естественны, как юбка для шотландца. Доведенный любовью Рашель, Максим вместе с этой «Розой» оказывается в 1900 году в Одессе (!!!), прихватив бюст Гермеса. Зачем было тащить такую тяжесть в Одессу, не совсем понятно, вероятно, бедные молодые люди поверили розыгрышу Рашель, не сказавшей правды ни любимому, ни другу. Тоже была хороша.
Рашель никого не преследовала, но эта история ее подкосила, в 1900-е она пропадает с парижской сцены, и только потом, в начале 1930-х, вдруг выплывает в монпарнасских воспоминаниях в качестве весьма выразительной билетерши в одном из кинотеатров, смачно рассказывающей свои декадентские переживания случайным знакомым, в том числе – киноману Константину Сомову, подробно записавшему в дневниках о поразившей его встрече. Sic transit gloria mundi, – бедная Рашель, – но на чужом несчастье своего счастья не построишь. Если Гермес и наблюдал счастье Максима с Соломоном, то недолго, – уже в январе 1903-го де Трай получил известность в Венеции, весьма печальную. В Венецию он отправился из Одессы несколько ранее, вместе с Броней Галевской, польско-еврейской авантюристской, там засветился в какой-то кокаиновой истории, и 12 января был найден зарезанным в отеле на Лидо. Так оборвалась его пестротканое венецианское приключение, в котором участвовали и маркиза Казати, и Мариано Фортуни, и русские проходимцы, затем в Венеции судимые. В Ротштейне же произошли, как нам теперь понятно, некие гормональные изменения, он страшно растолстел, запил, опустился, и стал отвратительным жирным монстром с писклявым голосом. Отвратительный, но по-прежнему эффектный, перебивался он игрой на еврейских свадьбах, и даже стал одесской достопримечательностью, особенно ярко засиявшей в смутное время, то как Ротштейн, то как Баранов. Будучи связанным и с еврейской мафией, и с авангардным театром, и с анархистами, и чуть ли не с Махно, под фамилией Baranoff он удостоился быть отмеченным в одесских мемуарах самого Тинто Брасса. Тинто отметил и Гермеса как «псевдо-Праксителя», украшавшего какое-то театральное действо. В двадцатом году Ротштейн умирает от тифа, а Гермес выплывает в Стамбуле, где его на барахолке приобретает британский консул Ее Величества в Турции, сэр Эндрю Стогтон, лорд Вируламский.
Кто притащил Гермеса в Стамбул, неизвестно. Новый его владетель был несколько идиотичен, как вообще несколько идиотичны все британские консулы, и страшно демократичен, как настоящие британские аристократы. Испытывая склонность к изящному, кроме Гермеса он обладал женой, двумя детьми, и Ярдой Малеком, немецким подданным чешского происхождения, юношей крайне выразительным. Демократизм Эндрю, особенно демократизм в общении с турецкими извозчиками, весьма поощряемый Ярдой, привел к скандалу, так что дипломатическую должность пришлось оставить. Тогда лорд забросил чепец за мельницу, вместе с чепцом – жену и обоих наследников, и отправился вместе с Ярдой в Берлин Goldene Zwanziger, ибо нигде, как в Берлине двадцатых не мог так вольно дышать человек. Ярда знал многих, сам Герберт фон Лист сфотографировал его выходящим из воды, с арийской улыбкой невинной юности на губах, в белых трусах на узких бедрах, очей очарованье. Затем эта фотография украсила обложку романа Стивена Спендера «Храм», написанный как раз об этом обо всем. Замечательное было время! Ярда обзавелся танцзалом, послужившим прообразом заведения из фильма «Жиголо», где оно приобрело более гетеросексуальные очертания, чем были в действительности, и хозяйку которого сыграла старая Марлен Дитрих. Вспоминала ли старушка о Ярде? Знакома она с ним была так же как с ним были знакомы Лист, Бреккер, Ишервуд, Рем, Гесс, Оден, Бекман, Гросс и еще тысячи людей из берлинской тусовки, и на все это взирал Гермес, украшавший тот танцзал. Это заведение отнюдь не было публичным домом, как потом его вульгарно называли, просто это было место, где встречались все: и золотая молодежь, и профурсетки всех полов, часто от золотой молодежи неотличимые. А деньги… деньги – грязь. Но их было довольно много.
Во всем этом угаре лорд Эндрю вроде как играл роль старой тетушки в салоне Анны Павловны Шерер; но самое странное, что на самом деле он был сотрудником британской разведки, выплыл потом в Париже накануне оккупации. Ушел лорд на пенсию только в 1958 году, весьма успешно используя берлинские связи в послевоенной Германии, помогая перевозить людей из Восточного Берлина в Западный, и умер в 1972 году, в своем доме в Уэльсе, в возрасте 86, оставив незаконченными воспоминания. Ужасающе скучные, надо сказать. Ярда же отправился в концлагерь в 1938-м. Известно, что Арно Бреккер пытался его спасти, но, видно, в игры Ярды были вовлечены слишком важные персонажи, и со своей репутацией и информацией он был обречен. В то время как Ярда умирает в 1943-м со знаком розового треугольника на робе, Гермес фигурирует в качестве подарка от Арно Бреккера на день рождения Лени фон Рифеншталь. Мы можем только вообразить себе те печальные недомолвки, что сопровождали этот дар, воспоминание о благословенных двадцатых, о встречах, о трагедии многих дорогих, о той проституции, на которую теперь они оба, главный фашистский скульптор и главный фашистский режиссер, обречены, о проституции, по сравнению с которой танцзал Ярды Малека был просто платоновской Академией.
Гермес меланхолично был сослан Лени в один из ее баварских домиков, где он встречался с Лени крайне редко. После войны вместе с домиком его конфисковали, и он оказался в американской оккупационной зоне, превратившись в дар баварского народа лейтенанту Джону Д. Скилтону, Kunstoffizier, как его характеризуют немецкие документы. Этот Kunstoffizier оказался благодетелем не только баварского народа, но и всего человечества, так как спас фрески Джованни Баттисты Тьеполо во дворце Вюрцбургского архиепископа, обреченные на гибель после страшной бомбардировки. Несмотря на протесты начальства, лейтенант Скилтон снял несколько рот солдат, укрепил каркас, затянул дыры брезентом и сделал даже не только то, что мог, но то, что надо было сделать, хотя в это время никому никакого дела до фресок Тьеполо не было. Так Гермес оказался в Нью-Йорке.
В 1982 году бог всплывает в одной из нью-йоркских галерей благодаря тому, что его покупает всего за 500$ Сьюзен Зонтаг в подарок Гленн Клоуз, актрисе еще молодой, но уже двигающейся к своим звездным далматинцам, и приземляется в ее квартире на Манхэттене. Белые стены, стилизованная баухаузовская мебель с черными каркасами, индийские пестрые подушки на полу, старомодная конструктивистская ваза Аальто из прозрачного стекла на антикварном столе Рульмана из черного дерева с перламутровыми вставками, полная белых тюльпанов, прошлогодний номер Literary Supplement к «Нью-Йоркеру», два раскрытых чемодана Vitton, панно Херринга, и – Гермес Праксителя. Фотка в Vanity Fair, довольно плохая. Гораздо лучше фотография молодой Гленн Клоуз, сделанная самим Робертом Мэпплторпом, на которой Гленн задумчиво смотрит на Гермеса, почти не видимого, лишь отбрасывающего легкую тень. Мэпплторп в Гермеса влюбился и выпросил его у Гленн в подарок как плату за фотопортрет. Гермес перекочевал по соседству, в мастерскую фотографа, и что богу там пришлось повидать напоследок, знает лишь он. Но никому не скажет.
Несомненно, что Гермес наблюдал мучительную смерть Мэпплторпа. Одна из последних работ фотографа 1988 года, выполненная тогда, когда он практически не мог ходить и плохо видел, сделана с греческого бога. На фотографии улыбка Гермеса неожиданно обрела надменность, даже брезгливость, так, как будто он смотрит не на своего чудесным образом рожденного брата, а на окружающее гламурное безобразие, частью которого он, проводник душ в царство мертвых, вдруг стал, превратившись неожиданно для себя из бога в моднейшего манекенщика, в Виктора Варда, героя «Гламорамы», но и в этой своей ипостаси сохраняя божественную сущность, как сохранял ее все же весь неоклассицизм восьмидесятых, последнее крупное явление двадцатого века, с его пристрастием к античным руинированным капителям, смешанным с хайтеком, вдохновителем и певцом которого и стал великий фотограф конца XX века Роберт Мэпплторп.
Дерево Пиранези
Затаившись, мир ждал окончания двадцатого века в 2000 году, с несколько наигранным кокетством пугая себя тремя нолями и компьютерным сбоем, который так и не наступил. Вскоре стало ясно, что чмокающая цифровая округлость ничего не означает, и, как всегда, все случилось совсем не так, как ожидалось, так что уходящее столетие подытожило год спустя никем не предсказанное, кроме все того же Апокалипсиса, 11 сентября 2001 года. Обгорелые руины в центре Нью-Йорка обозначили наступление третьего тысячелетия и подвели итоговую черту под веком мировых войн и коммунистических революций. Продажные интеллектуалы провозгласили катастрофу лучшей пиаровской акцией и великим произведением искусства, а повторение того, что гибель близнецов-небоскребов убила модернизм и что устремленность ввысь утопии авангарда исчерпала себя, уйдя в прошлое вместе с Берлинской стеной, СССР и сексом без презерватива, стало модной темой бла-бла-бла Интернета. Политики, режиссеры, архитекторы и писатели, в общем, вся мыслящая элита сбилась в гудящий рой, кружащийся над развалинами, вполне искренне переживая трагедию, что не мешало собирать с трагедии свой творческий нектар, используя ее в качестве источника вдохновения, а заодно – и в качестве источника различных материальных благ. Ведь в третьем тысячелетии нищий художник – плохой художник, это аксиома. Что там переживать, никакой это не цинизм, все мы знаем, из какого сора цветут цветы, не ведая стыда, и всем давно известно, что спекуляция – основа любого творчества.
Сбор нектара принимал самые неожиданные формы, так как в изощренности способов высасывать цветочки интеллектуалам не откажешь. На волне увлечения спорами о будущем архитектуры, о конце гигантомании, об обреченности мегаполисов, о вертикалях и горизонталях жизни, времени и власти, группе продвинутых европейских продюсеров пришла в голову мысль снять фильм о Джованни Батиста Пиранези, великом римском бумажном архитекторе XVIII века, создателе бешеных фантазий о грандиозных городах, возникающих в его голове параллельно видениям мрачных темниц, похожих на грезы гениального садомазохиста. Подразумевалось, что фильм будет полуигровым полудокументальным, в нем сквозь восемнадцативековый Рим должна была просвечивать современность – не грубо, но слегка, для посвященных. Вымысел Пиранези трактовался как гениальное предвидение наваждений Манхэттена и в то же время осторожное предупреждение о возможности грядущей катастрофы, так что Пиранези становился предметом открытого рассуждения на тему о том, каким должен быть сегодняшний мир. Продюсерам фильм виделся как элегантный ответ Европейского Союза на случившееся, изысканный, тонко различающий в далеком прошлом призрак сегодняшнего дня, без голливудского жлобства с его спецэффектами и душераздирающей натуралистичностью, рассчитанной на массовость. Также фильм должен был ненавязчиво намекать на то, что Европа давно осознала обреченность империи и имперского мышления, что Нью-Йорк – просто новый Рим, на то, что о важности европейского культурного опыта не стоит забывать ни за какими нулями, и, наконец, на то, что не надо игнорировать способность Европы участвовать в современном дискурсе, так как даже сейчас не все проблемы мира сведены к диалогу американской демократии и мусульманского фундаментализма.
На роль Пиранези был выбран Стинг, с радостью на нее согласившийся и ставший одним из главных продюсеров. Денег дали также английский Channel 4 вместе с франко-немецким Arte, Евросоюз и норвежские нефтяники, настоявшие на том, чтобы одним из режиссеров стал Франсуа Озон в пику голландской Роял Датч Шелл, лоббировавшей Питера Гринуэя. Озону, в отличие от Гринуэя, Пиранези был по барабану, зато он был моложе и моднее. В помощь ему назначили итальянца Дарио Доро, «Умберто Эко № 2», известного своей книгой «Казанова и дух Евросоюза», сценарным переложением «Монахини» Дидро для экранизации, ставшей блистательным откликом на дело бельгийских педофилов, и великолепной критикой «Кода да Винчи». Он и стал главным двигателем проекта, так как Озон исполнял роль приманки для спонсоров и должен был только отлакировать замысел.
Дарио решил сделать из Стинга-Пиранези метросексуала с легким оттенком безумия, ведущего сложнейшую игру с европейскими меценатами по финансированию его заведомо несбыточных проектов и соблазняющего денежные мешки очарованием мегаломании. Римский архитектор становился предшественником Кулхасов, Фостеров и Либескиндов, сегодня непременных участников всех международных конкурсов, финансируемых арабской или русской нефтью, дико обаятельным, беспринципным, презирающим реальность, деньгодателей, а заодно – и тех, кто будет обречен жить в спроектированных им утопиях.
Фоном метросексуалу Стингу-Пиранези служил шикарно декоративный католицизм, сплетенный из документальных съемок галерей ватиканских библиотек, мраморных Антиноев рядом с черными сутанами, подлинных гравюр и рисунков восемнадцатого века, огромных пространств римских палаццо, расписанных вычурными маньеристическими фресками, среди которых терялась условная функциональная мебель в стиле Баухауз. Еще там были кардиналы в красных юбках, обшитых кружевами, виконтессы в фижмах от Поля Готье, падающие из карет в объятия негров-гайдуков с вызолоченными волосами, синие чулки в макияже нимфоманок, аббаты, кастраты и сцена обеда в русском посольстве, устроенного графом General de Schouvaloff, щедро кормящим римское общество черной икрой из огромного серебряного холодильника по пиранезиевскому рисунку. Текст состоял из фрагментов подлинных римских дневников того времени, из переписки австрийской императрицы Марии-Терезии, шведского короля Густава III, русской Екатерины II со своими римскими представителями, а также искусствоведческих текстов, специально написанных к фильму. Текст читал Руперт Эверетт, время от времени появляющийся в кадре, слегка загримированный под великого эстета Иоганна Иоахима Винкельмана, властителя дум Рима восемнадцатого века, но в черной футболке и джинсах.
Что и говорить, проект был элегантным, дорогостоящим, культурным, европейским, и исключительно современным по духу и масштабу. Пиранези, которого все его жизнеописатели называли «певцом римских руин» и характеризовали как спятившего на величии прошлого неудачника, так никогда ничего путного и не построившего, превращался в хитроумного постмодерниста, обставившего свой век. По мнению авторов фильма, он прекрасно понимал, что в его фантазиях, в Риме так никогда и не осуществленных, читалась скрытая угроза, что он ясно представлял себе безжалостный утопизм грядущих времен, что он предугадал жестокость московского метро и нью-йоркских небоскребов и что он предвидел всю бесчеловечность архитектуры будущего, чреватой смертельной опасностью для своих строителей. Общая идея не отличалась замысловатостью: фантазии должны оставаться фантазиями, хотя очень хорошо, когда они хорошо продаются. Новый Пиранези третьего тысячелетия, циничный и шикарный, утверждал идеал римской «сладкой жизни», покидающей временные рамки фильма Феллини, чтобы стать перманентным состоянием Вечного города, лишенного небоскребов и счастливо дремлющего в тени руин Колизея. Эта пиранезианская dolce vita провозглашалась образцом для подражания всех времен и народов.
Безжалостно? Бездуховно? Может быть. Зато гламурно, преисполнено антифундаментализма и ничуть не хуже других национальных идей. Особой удачей Дарио Доро считал следующую находку. В связи с Пиранези он решил вытащить на свет божий полемику, разразившуюся по поводу лиссабонского землетрясения 1755 года. Эта катастрофа разрушила португальскую столицу до основания и в мгновение ока унесла около шестидесяти тысяч людских жизней. Вся Европа была потрясена, а Вольтер быстро написал и опубликовал поэму «О разрушении Лиссабона», экстравагантно утверждая безжалостность мироздания и сомневаясь в благости милосердия Божия. Относительно молодой Руссо тут же ответил старику Вольтеру. Обозвав поэму гимном пессимизму, Руссо в своем возражении пространно доказывал, что люди, собирающиеся в кучи и строящие здания в семь-восемь этажей, сами виноваты в своей гибели, в то время как если бы они были рассеяны в лесах, жили естественной жизнью в хижинах, а не во дворцах, ничего подобного бы не случилось. Вольтер смотрел на Руссо как на юродивого, Руссо на Вольтера – как на злодея, у того и другого появились сторонники, спор разрастался, в него вовлекались все новые и новые участники, во всех светских салонах тема землетрясения была признана самой актуальной, и в моду даже вошла прическа a la Grande Terramoto – Великого Землетрясения – с зачесанными надо лбом прядями, подобно гигантской океанической волне, и с рассыпанными на затылке мелкими локонами. Жужжать и сосать интеллектуальная элита научилась уже давно. Жужжание же было столь громким, что аукнулось в далекой России, так что поэма «О разрушении Лиссабона» стала первым произведением Вольтера, переведенным на русский язык. В Риме, отнюдь не столь далеко отстоящем от Парижа, как Петербург, о Великом Землетрясении говорили очень много, особенно архитекторы.
Известно, что Пиранези был со всех сторон окружен друзьями-французами, что жил он прямо напротив Французской Академии в Риме, посещал французское кафе и главным его издателем был также француз. Удивительно, что никто из исследователей не обронил ни слова об его отношении к лиссабонскому землетрясению, превращая Пиранези в провинциала, даже газет не читающего. Дарио Доро такая трактовка Пиранези не устраивала, он не поленился съездить в Лиссабон, посидеть в тамошних архивах, и тут же был вознагражден за свое усердие. Оказалось, что в связи с Лиссабоном имя Пиранези всплывало не один раз и что именно его предполагалось назначить ответственным за восстановление города, причем кандидатуру Пиранези на место главного руководителя работ предложил никто иной, как маркиз де Помбаль, премьер-министр Его Наихристианнейшего Величества короля Португалии Педро II. Помбаль был отчаянным либералом, сторонником Просвещения, переписывался с Вольтером, как все приличные люди того времени, и, к тому же, был функционером неутомимым и деятельным, отстроившим Лиссабон заново, так что он вдвое краше стал, как Москва после пожара и после Лужкова. Пиранези ему порекомендовали авангардисты братья Адам, лондонские корреспонденты Помбаля и моднейшие в Англии архитекторы, знавшие Пиранези во время пребывания в Риме. Судя по записям в делах о восстановлении города из лиссабонского архива, Пиранези в Рим было отправлено несколько писем, и даже получено через португальского посла косвенное подтверждение его согласия начать переговоры. Далее имя Пиранези исчезает из документов, римские же архивы глухо молчат о предложении Помбаля.
Что произошло? Впрочем, глубоко копать не пришлось, так как ответ лежал на поверхности. Либерал Помбаль начал кампанию против иезуитов, слишком влиятельных в Португалии, не испугавшись конфликта с папой Клементом XIII, очень иезуитам симпатизировавшего. Португальское вмешательство в дела Ватикана имело далеко идущие последствия для авторитета католицизма, примеру Помбаля последовали и другие страны Европы, так что все закончилось французской революцией три десятка лет спустя. Клемент, несмотря на старость и общее ожирение как тела, так и мозга, прекрасно понимал, к чему может привести реформа Помбаля, противясь ей всеми силами. Последовало несколько серьезных разговоров с португальским послом, в Риме укрепилась цензура, и, среди всего прочего, по специальному папскому указу были арестованы, а затем высланы из Рима братья Пальярини, друзья и первые издатели Пиранези за одну антииезуитскую публикацию. Известно также, что именно в это время Клемент приблизил к себе Пиранези, имел с ним несколько частных бесед, жалуясь на Вольтера и на несправедливые притеснения иезуитов. Пиранези сочувственно кивал в ответ, за что и получил первый и единственный архитектурный заказ: постройку церкви для Мальтийского ордена на Авентинском холме.
Решив, что синица в Риме лучше, чем журавль в Лиссабоне, Пиранези с легкостью забыл друзей молодости, а заодно и мечты о реализации своих фантазий, возможность которой подразумевало участие в лиссабонском проекте. Подобное поведение можно было бы назвать беспринципным, если бы не следующие соображения: во-первых, любовь к Риму; во-вторых, Пиранези прекрасно понимал, что нет ничего хуже, чем воплощение утопий в жизнь, так как фантазия и реальное строительство совершенно разные вещи; в-третьих, не подозревал ли он, со свойственной гениям интуицией, что иезуиты все же лучше революции? Был ли Пиранези вольтерьянцем?
Заинтересовавшись этим вопросом, Дарио Доро продолжал рыться в Пиранези, как зонд в желудке, снова и снова пересматривая факты его биографии и его произведения. В очередной раз пролистывая том его гравюр, он неожиданно остановился на хорошо известном «Виде каскадов в Тиволи». Эта большая гравюра – единственный пейзаж Пиранези, представляющий чистую природу, без малейшего намека на что-либо, построенное человеком. Чистая природа… но какая! Тиволи, излюбленное место загородных прогулок, место развлечений и пикников, воспетое множеством поэтов, земной рай, приют услад… в изображении Пиранези Тиволи похоже на пейзаж в окрестностях Хиросимы спустя полгода после атомного взрыва. Растрескавшаяся земля и разодранные скалы сведены мучительной судорогой так, как будто они были смертельно обожжены, камни выворочены из почвы, вода в каскадах доведена до кипения и готова ошпарить любого, кто попытается дотронуться до нее. Особое внимание привлекает дерево, косо вылезающее из мрачного холма в левом углу, похожее на обугленную руку скелета, торчащую из кучи золы и догорающих углей. Ужасающее дерево смерти, оно со злобной энергией тянется за пределы изображения, готовое схватить зрителя и уволочь в свой отталкивающий мир. Грозное, алчное, жестокое, это дерево напоминает о растениях-людоедах, известных по рассказам путешественников типа Марко Поло. Вот уж воистину пейзаж, рождающий сомнение в благости милосердия Божия!
Под гравюрой стояла дата: 1755 год. Пораженный совпадением, Дарио увидел панораму чистой природы с неожиданной точки зрения. Он стал перелистывать гравюры Пиранези, рассматривая то, на что мало кто обращал внимания, – на растительность, им изображенную. Дико активная, она перла из всех щелей, пожирая создания рук человеческих, похожая то на гигантскую паутину, то на клубки ядовитых рептилий, то на скелеты обглоданных коров, то на гигантские когтистые лапы. Кусты-кровососы, кипарисы-вампиры, папоротники-вурдалаки. С отвратительным чавканьем они выкарабкивались из рамок гравюр, урча и переваливаясь друг через друга, лезли в глаза, ноздри, уши бедного сценариста, стараясь пробраться поглубже, укорениться в мозгу, вызывая дикий страх и дикую ненависть ко всему растущему, цветущему и благоухающему.
Собрав последние силы, Дарио Доро, чтобы избавиться от наваждения, опубликовал статью «Пиранези и ненависть к природе». Эффект был неожиданным: статьей дико возмутилась вся политкорректная общественность, а партия Зеленых устроила в Риме целую манифестацию против съемок фильма. Манифестация была поддержана другими городами Италии, весть об этом прокатилась по Европе, Гринпис объявил Дарио Доро личным врагом, так что норвежцы, у которых рыльце было в пушку по поводу кашалотов, испугались скандала и отказали в дальнейшем финансировании. Гринписовцы несколько раз нападали на сценариста на улицах, так что он перестал выходить из дому. Съемки были остановлены, что, впрочем, Дарио уже было безразлично. У него дико болела голова, потому что растения пустили корни в его мозгу, причиняя невыносимые мучения. Он пытался их выбить, колотясь головой о стенку, и его пришлось поместить в специальную комнату, обитую мягкой тканью, в той швейцарской психиатрической больнице, куда его определил сердобольный Стинг, оплативший лечение. Как оказалось, сосать нектар со всемирных катастроф не так уж и безопасно даже сегодня.
Чемоданы Курта Швиттерса
Прорыв в космос коммунизма
Пролог
Мой дед был писатель. Вообще-то это его никак не характеризует, так как то, что он был писатель, знал только он. Близкие (у него их было крайне мало) тоже знали, что он считает себя писателем, и этим практически исчерпывалась его писательская деятельность, а также мера его известности. Я помню, – видел я его всего один раз, когда мне было шесть лет и меня отправили на мучительный месяц к бабке с дедом в большой провинциальный город, где они жили, – что он вставал рано утром, садился за машинку и часа два на ней стукал, в семейных синих трусах и мятой майке, обтягивающей его внушительное брюхо. Затем он готовил завтрак, обед и ужин, слонялся целый день по квартире все в тех же семейных синих трусах и иногда выходил в магазин, для этого надевая обширные тренировочные штаны. Так я его и запомнил, и до сих пор он в моем сознании встает как олицетворение эпохи позднего Хрущева – раннего Брежнева, эпохи моего детства, которое я ненавижу.
Кроме того, что он был писателем, он еще был мужем моей бабки, советской стервы и доктора исторических наук в педагогическом институте большого провинциального города. Она была сухая, очкастая, долговязая и объездила весь мир, от Кубы до Австралии, по каким-то своим коммунистическим путевкам-командировкам. Когда мне было пять лет, из одной из своих поездок она привезла для меня бежевое пальто, запомнившееся мне очень хорошо, так как я меланхолично сжевал у него воротник во время прогулок, за что меня сильно отругали. С сожранным воротником я и впитал тягу к западной культуре, так что бабка все же поучаствовала в моем воспитании; вторым ее подарком, последовавшим еще через пять лет, была рекламная брошюра о Вене, до сих пор мною хранимая, с фотографией ежегодного бала в венской Опере. Оказавшись в Вене много лет спустя, я понял, что она взяла ее в гостинице, и тогда же понял, что в глубине моего подсознания дед и бабка олицетворяли для меня советскую родину, неизбывно отягощая это подсознание ощущением летней жары, подчеркнутой синевой сатиновых трусов, неопрятностью хрущевской квартиры, которой придавали интеллигентность полные собрания сочинений Маркса, Плеханова, Ленина и Драйзера, продавливавшие полки, и полной невозможностью вырваться за пределы пустыря, поросшего лебедой и золотыми шарами и располагавшегося за домом, где я должен был гулять.
Впрочем, позже, вскоре после Вены, я понял и то, что с моей советской родиной не все так просто. Дед все же был автором одного романа, написанного им в конце 1920-х и затем уничтоженного, роман назывался «Рот Фронт», о немецком рабочем движении. Дед, оказывается, ездил в Германию для сбора материалов и там общался с немецкими леваками и вообще был надеждой пролетарской прозы. В 1929 году это общение уже никоим образом не приветствовалось, гранки романа пошли под нож, и моя сообразительная бабка, загодя почувствовав, куда дует ветер, моментально убралась из Москвы в провинцию на кафедру истории в пединститут, а деда отправила на Дальний Восток в действующие войска, где он даже поучаствовал в разгроме Квантунской армии. Все расправы над германскими шпионами благодаря этому их миновали, бабка стала звездой местного значения, уважаемой идеологиней, пишущей удивительно бездарные методички. Дед вернулся только в конце 1940-х, застав бабку беременной моим дядей. Отец же мой был отправлен в общежитие в Москву в четырнадцатилетнем возрасте и, как я знаю, с тех пор не сказал бабке ни слова. Он вообще очень мало говорил.
Дед признал новенького сына, вышел на пенсию и зажил жизнью Мастера около своей Маргариты. Месяц этой жизни я наблюдал в шестилетнем возрасте, так как потом видел бабку только мельком и перед самой ее смертью, когда был выгнан из комсомола, получил от нее письмо с уведомлением о разрыве всех отношений, на самом деле никогда и не существовавших. Все подробности я узнал от своего кузена-милиционера, сына того самого новенького сына, увидев его в первый раз в жизни после того, как он неожиданно меня разыскал, зная, что я чем-то там таким занимаюсь, и попросил посмотреть дедовский архив, сваленный в чуланчике его папаши, чью квартиру после смерти последнего он собирался продать. Он не знал, выкинуть ли ему какие-то старые чемоданы с разными непонятными бумагами, и просил в них разобраться. Против моего кузена я ничего не имел, и нежелание быть уж полным подлецом по отношению к «крови» пересилило во мне нежелание куда-либо ехать, так что я оказался около крохотного чуланчика смутно знакомой хрущобы перед четырьмя старыми фибровыми чемоданчиками явно нерусского происхождения.
Ignis
«В геенне пламя нашей науки», In Gehenna Nostrae Ignis Scientiae, – гласила подпись под старой гравюрой, изображавшей дородную Семелу на пылающей кровати, широко расставившую ноги и явно испускающую дух, в то время как стоявший рядом Меркурий запустил ей руку в вагину, вытаскивая наружу эмбрион чрезвычайной уродливости. Грязная и рваная гравюра была сплошь наклеена на лист картона, а вокруг нее располагались различные, на первый взгляд хаотично разбросанные вырезки из книг на латыни, иврите и других экзотичных языках. По-разному повернутые и перевернутые, состоящие то из нескольких фраз, то из одной заглавной буквы, они образовывали причудливый орнамент, потом вдруг составлявший стройную композицию. Где-то поверх текста или на пустых местах между вырезками оказывались вписанными отдельные слова, причем чаще всего повторялись названия трех городов, Праги, Милана и Лиона, европейских столиц черной магии, с бесконечными вариациями шрифтов и правописаний. Тексты, насколько я мог понять, мешали старые алхимические трактаты о силе огня с выдержками из учебников химии и физики, астрономическими таблицами, исследованиями солнечных лучей. На втором листе из того же чемодана вырезки из учебников по истории рассказывали об аутодафе, с изображениями осужденных в длинных балахонах и колпаках, корчащихся на кострах крошечных фигурок, старой ведьмы, вырезанной по контуру из репродукции известной картины Бальдунга Грина. Потом шли листы с вулканами, с рассказами о самосожжениях, среди которых привлекал внимание текст на русском из дореволюционной газеты о хлыстах, с изображениями старых и новых пушек, артиллерийских взрывов и столкновений комет. На одном листе четко было написано выразительным шрифтом ар-деко по-немецки: «„Чистота“ и „огонь“ на санскрите обозначены одним словом», – а далее следовали различные рассуждения о пытках огнем и история жены брамина, сжигающей себя на погребальном костре мужа. На другом, под абзацем, вырезанным из De bello Gallico Юлия Цезаря и повествующим о том, как друиды в плетенках из ивовых прутьев сжигали людей и животных, следовали различные описания ада на всех языках, центральным из которых был кусок из Данте. Заканчивалось все утверждением «Брахма есть огонь», Марсом, Моисеем, Илией, архангелом Михаилом с пылающим мечом, рассуждением о сошествии Духа Святого в виде огня на апостолов и английским текстом о том, что знак Ян мужественен, светел и беспощаден. Внизу готической вязью от руки было подписано: «И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч».
Aqua
Гравюра, украшавшая первый лист этого чемодана, изображала тонущего Леандра, увлекаемого в бездну наядами под управлением Нептуна, и вдалеке – Геро, прыгающую с башни в пучину моря, с подписью: Album Quae Vehit Aurum, «То несет белое золото». Геро неуклюже перевернулась в воздухе вверх тормашками, и на плечи ей была приклеена фотография с головкой модной толстощекой девицы в аккуратной стрижке и маленькой шапочке. Вокруг роились мелкие, набранные петитом сообщения из газет всего мира об утопленниках, причем около каждого карандашом оказалась методично проставлена дата. Следующий лист повествовал о кораблекрушениях, и середину его занимал быстрый и схематичный набросок огромного разломанного корабля, погружающегося в воду, с подписью большими буквами TITANIC. Вокруг корабля были разбросаны мелкие точки, отмечающие тонущих. Центр другого листа занимал большой кусок греческого текста, видимо, платоновское рассуждение об Атлантиде, вокруг которого группировались на совсем уже не ясных мне языках каллиграфически выписанные фразы и абзацы, из которых единственной более или менее читаемой была латинская строчка из Овидия о Тритоне, всплывшем после потопа. Отдельными сюжетами послужили Ганг, Янцзы и Амазонка с их картографическими портретами, покрытыми штриховкой, отмечающей разрушения, и целыми историями с миллионами жертв от древности до наших дней. Поверх одного листа из угла в угол шла надпись Die heilige See, а под ней, набегая одно на другое, сообщения о преследовании еретиков. В нижнем левом углу стояла строчка из Евангелия от Иоанна: «…кто жаждет, иди ко Мне и пей». Воды горькие, воды мертвые обозначались Мертвым морем и исследованиями глубин океана, перемежающимися цитатами из книг пророков Исайи и Ионы. Черно-белая фотография с картины Каспара Давида Фридриха «Корабль во льдах» была подписана триграммой k’an, означающей бездну, и сопровождалась рассуждением о том, что вода – стихия холода и женственности, мрака и тишины, взятым из китайской философии. Затем следовала оппозиция – рассуждение о том, что вода есть жизнь, стихи о ливнях и хлябях, набросок какой-то пустынной местности с вырастающим прямо из нее словом DER SUMPF («Болото») и под ним – рисунок матки и схема пребывания зародыша в плаценте во время внутриутробного развития. Заканчивалось же все картинкой с «Потопом» Леонардо да Винчи и подписью: «Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить».
Terra
Вокруг здоровенной барочной бабы, державшей в руках довольно тощий рог изобилия, неприлично переплетаясь, ползали по абсолютно голой земле толстощекие младенцы, казавшиеся почему-то крайне грязными из-за обильно наложенных на них черных теней. Trium Elementorum Receptaculum Recondo Aurifoalinam, «Я скрываю убежище трех элементов, несущих золото», – а из рога изобилия на скудную землю сыпались мелкие изображения танков и броневиков, похожих на лобковых вшей, пририсованные к гравюре тонким грифелем. Рассыпаясь по земле, они подбирались к кувыркающимся младенцам и задирали свои хоботки. С гравюры они переползали на белый лист, закручивая причудливые брачные хороводы, заползая друг на друга в садистском сладострастии, и постепенно их контуры растворялись в повторенном мелким шрифтом сотни раз слове das Erde, das Erde, das Erde, все более и более мельчающем к краям листа. Другой лист занимало изображение огромного черного квадрата, написанное глухой черной тушью, и под ним читалось: «Земля есть субстанция универсальная, Prakriti, хаос первичный, материя, первой отделенная от вод, если верить Книге Бытия». И ниже: «А если не верить?» (ABER DAS GLAUBE ICH NICHT). И еще ниже: «Земля имеет форму квадрата, ограниченную своими четырьмя горизонтами. Поэтому и империя китайская есть квадрат, разделенный на квадраты и центром своим квадрат имеющий, Ming-tang, квадрат квадратов». Потом на отдельном листе глянцевой сияющей бумаги четким и красивым почерком было выведено гигантское слово DER SELBSTMORDER, «Самоубийца». В левом верхнем углу была наклеена вырезанная по контуру крошечная фигурка Меланхолии из репродукции гравюры Дюрера и под ней удивительно изящно, тончайшим шрифтом набросано:
Brivemente sara risposto a voi.
Quando si parte l’anima feroce
dal corpo ond’ella stessa s’e disvelta
Minos la manda alla settima foce[2][«Ответ вам будет дан немногосложно. / Когда душа, ожесточась, порвет / Самоуправно оболочку тела, / Минос ее в седьмую бездну шлет». Пер. М. Лозинского.]
А далее шли бесконечные листы с различными типами могил – от пирамид, мавзолеев и курганов до ужасающих фотографий генуэзского и миланского кладбищ с их китчевыми надгробиями. На одном особо выдающемся, с бюстом усатого надутого мужчины в окружении крылатых и грудастых дамочек, сидел пририсованный скелет и курил сигару. Прямо по фотографии жирно было начертано Omnia Amor Vincit («Любовь побеждает все»). Последним был лист с пустынями и вырезанным «Воскрешением из мертвых» Луки Лейденского с подписью: «Я взглянул, и вот, конь вороный, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Aer
Воздух представлял Юпитер, восседающий на орле, держащем в лапах бандероль с надписью Aurefica Ego Regina («Я золото творящая королева»), а внизу лежала крошечная Даная, похожая на выпотрошенную курицу, и на нее низвергался поток золотого дождя. Под картинкой крупными буквами было подписано MAL’ARIA («Дурной воздух») и следовало рассуждение о том, что воздух есть элемент мужественный и оплодотворяющий, активный и деятельный. Затем, как в калейдоскопе, мелькали бесчисленные упоминания об ураганах, смерчах, вихрях и тайфунах, и против каждого стояло какое-нибудь мужское уменьшительное имя, по большей части англо-американское вроде Джонни, Денни, Микки и Робби. Сообщения выплывали из набросков воздушных водоворотов, и иногда вместе с ними появлялись фигурки ангелов с мечами и трубами, один даже с саксофоном, чем-то похожие на скомканные бумажки, несомые ветром. А потом птицы, множество птиц, то злые птичьи глаза над хищными клювами, то когтистые лапы, то целые стаи морских птиц, маленькая падающая с ног фигурка человека, а над ней кружащееся темное облако пернатых, и похищение Ганимеда, Александр Македонский, возносимый орлами, первый летательный аппарат Леонардо и летательный аппарат Татлина, улыбающийся Райт около своей машины, тупые морды дирижаблей, парящие на крыльях летучих мышей люди Гойи, евангелист Иоанн, оседлавший орла, как детскую лошадку, и роскошный набросок с коршуна, выклевывающего печень Прометея с композиции Рубенса в Вальраф-Рихардц-музеуме в Кельне. Постепенно птиц становилось все меньше, и все больше различных типов самолетов всех национальностей, то летящих, то стоящих на земле, то сфотографированных после авиакатастроф. Предпоследний лист, испещренный изображениями взрывов, был украшен надписью «Воздух есть начало любого созидания и любого плодородия, промежуточная связь меж огнем и водой, и он есть первая буква lam имени божественного, – гласит мудрость измаилитов». Заканчивалось же все коллажем из фотографий рядов военных машин на безбрежном аэродроме с надписью LUFTWAFFE, отчеканенной поверх изображения, и подписью: «И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертой частью земли – умерщвлять мечем и голодом, и мором и зверями земными».
Эпилог
Чтобы понять, что передо мной находится, мне не обязательно было искать подпись, довольно часто мелькавшую на отдельных листах: Das Merzwelt. Kurt Schwitters. В том, что это настоящие коллажи Курта Швиттерса, у меня не было сомнений где-то с третьего листа первого чемодана. Не было сомнений и в их происхождении, так как все выстраивалось в очень четкую картину: дед во время своего пребывания в Германии наладил связи с немецкими леваками и даже вел переговоры о посещении тамошними коммунистами и сочувствующими Страны советов. Я точно знал, что дед побывал в Ганновере, где, наверное, и встретился с Швиттерсом, тогда испытывавшим интерес к русскому авангарду и подумывавшим о поездке в Россию а-ля Вальтер Беньямин. Слава богу, у него хватило ума поехать в Англию, а не в Россию, но эти четыре фибровых чемодана должны были стать своего рода подарком советскому народу, презентирующим Merz в СССР. Дед, к счастью, сообразил, что советскому народу Merz не нужен, но чемоданы по свойственной ему барахольности прикопал, хотя все остальные документы, связанные с немецкой поездкой, честно сдал в органы. В своих синих семейных трусах он просидел на этом сокровище полвека, и теперь уже никто не узнает, отдавал ли он себе отчет, что у него хранилось.
Впрочем, мне не было дела до семейных переживаний. Швиттерс создал другую проблему. С каждым новым листом, появлявшимся из чемодана, передо мной все с большей ясностью вырастали миллионы. Сколько именно миллионов, было не совсем понятно, также не было понятно и как эти чемоданы обменять на миллионы, и что делать с кузеном-милиционером, которому чемоданы вообще представлялись хламом, подлежащим ликвидации. От подобных размышлений голова распухла, взор потух, и я весьма естественно промямлил, что для полной ясности мне нужно забрать чемоданы в Москву, чтобы с ними «поработать». Невинный кузен ничтоже сумняшеся отпустил меня с миром и со Швиттерсом, и всю дорогу в поезде я ломал голову над проблемой: как быть и что делать. Устроить выставку в ГМИИ и подарить их Антоновой, удовольствовавшись славой вместо денег и увековечиванием деда? Тоже мне альтруизм в стиле «Рот Фронт». Предложить Свибловой? Или Церетели? От Свибловой особых денег не жди, Церетели уж больно одиозен. Может, толкнуть через Стеллу мужикам из бизнес-класса? Грубо. Поговорить с Ником Ильиным по поводу Дойче-Гуггенхайма? Дойче Банк ради Швиттерса может в Москве и выставочный зал отгрохать. Раздираемый соображениями столь же радужными, сколь и мучительными, я приехал в Москву и в первый же вечер проболтался своей подруге, опытной тусовщице из молодых. Этому чудному созданию, полугламуру-полубогеме, было все едино, что Швиттерс, что Шмиттерс, что Мерц, что Херц, но история ее живо заинтересовала, она прощебетала что-то кому-то по мобильнику, потом еще, а потом сказала, что мне будут звонить утром. Утром позвонили и назначили завтрак в «Галерее».
Как описать этот завтрак? Я не только вспотел, но, кажется, поседел. Холодная жесткая любезность столь явно указывала на то, что я залез не туда, где мне следует находиться, что, придя домой, я с огромным облегчением обнаружил, что чемоданов нет. Зато жив. Все в квартире было без малейших изменений, только в ящиках стола, куда я их засунул, чемоданы отсутствовали. Нет и не было, и пропал прорыв в космос с хрущевского двора моего детства, залитого асфальтом, сквозь который пробивались лебеда и мать-и-мачеха невыносимо жолтого, как пишет Блок, цвета.
С тех пор я пристально слежу за аукционами, но Швиттерс пока нигде не всплыл. Так что я начинаю забывать про Швиттерса, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то Ignis, то хлопанье крыльев Aer, то мое возвращение в поезде, когда мне казалось, что я везу с собой целый мир. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что я еще найду Merzwelt, что он где-то меня ждет и что мы встретимся.
Швиттерс, где ты?
Дар напрасный, дар случайный