Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Первый раз в жизни я оказался в Венеции зимой, в благословенное время конца карнавала и начала поста, когда город кажется поздно проснувшимся и ленивым, небо, с легкими разводами голубизны, хмуро и устало разворачивается над лагуной, и на набережных разливается ощущение покинутости, как разливается снотворное по телу, измученному бессонницей. На улицах почти никого не было, хотя это «почти» было чисто венецианским, но все же это были прохожие, а не обычная для Венеции толпа, и при моей рассеянной задумчивости я вполне мог воспринимать их как легкие декоративные мазки в пейзаже, как стаффаж на венецианской гравюре восемнадцатого века. Во всем чувствовалась пустота, та самая пустота, что наступает после слишком бурно проведенной ночи, когда нет ни желания, ни сил ни думать, ни делать что-либо. В Венеции никаких дел у меня не было, и город был мне достаточно знаком, чтобы позволить себе бесцельное шатание, не подразумевающее охоту за переживаниями и впечатлениями, – я на короткое время был свободен от обязанности обдумывать что-либо определенное, так что мог просто следовать естественной путанице улиц и собственным желаниям. Раньше Венеция изматывала меня. Три загадочных готических мавра на таинственном Кампо деи Мори, серо-зеленый мраморный орнамент Кьеза деи Джезуити, древние деревья перед Сан Франческо делла Винья, хоры Сант Алвизе, хранящие память о благочестии изысканных патрицианок, раскрашенные святые в нефе И Кармине, похожие на сошедших с ума марионеток, четыре великих святых Себастьяно дель Пьомбо в крошечной церкви Сан Бартоломмео, все эти потаенные красоты Венеции, открывавшиеся мне на каждом шагу, воспринимались как озарение, не давая ни минуты покоя, и обычно на десятый день своего пребывания я так уставал, что всегда был почти даже рад отъезду. Теперь, когда я выработал иммунитет к Венеции, фасады церквей и палаццо скользили мимо, не вызывая приступов нервного возбуждения, – так, только пройдя, страсть может обернуться счастьем. Я жил у своего приятеля, испанского фотографа с чудесным именем Игнасио, в старом палаццо Градениго в районе Санта Кроче, в двух шагах от Канале Гранде. Путеводители сообщали, что дворец был построен в 1479 году для Давиде Градениго, резидента Республики на острове Кипр, устроившего брак Катарины Корнаро с королем Кипра, последним наследником крестовых походов. Свадьба была роскошной, невеста – прекрасной, приданое – огромным, так как король сильно нуждался в деньгах, и вскоре Катарина с помощью Давиде отравила своего суженого, после чего Кипр достался Венеции, что упрочило ее господство на Востоке. Катарина стала национальной героиней, а Давиде главой Тайного Совета, и легенды рассказывают, что он так вошел во вкус допросов с пристрастием, что даже брал работу на дом, специально для этого оборудовав несколько комнат. Впрочем, дворец с тех пор переходил из рук в руки и столь часто перестраивался, что теперь весь состоял из причудливых наслоений, ставящих в тупик историков архитектуры. В квартиру Игнасио можно было попасть, пройдя через незаметный боковой вход с узкой улочки, ведущий в большой внутренний двор, окруженный колоннами. Во дворе, чем-то напоминая крошки белого хлеба из сказки о Мальчике с пальчик, беспорядочной россыпью лежали фрагменты мраморных скульптур, рельефов и саркофагов, наверное, когда-то украшавших сад, давно исчезнувший под застройкой. Раскрошенные мраморы, отмечая путь времени, вели к витой лестнице, о чьем дворцовом происхождении напоминали лишь пропорции, так как она была по-офисному аскетична, выбелена и лишена каких-либо архитектурных излишеств. Столь же аскетично современной была и квартирка моего приятеля, выгороженная из старинной анфилады то ли комнат для слуг, то ли комнат для гостей. Вряд ли Градениго предавался своим радостям в этом этаже дворца, слишком уж он высоко находился, а подобные затеи обычно ассоциируются с подвалами. Венецианцы, правда, отличаются прихотливым вкусом, и Игнасио очень нравилось утверждать, что все происходило именно здесь, в его закутке, в котором от Градениго и его наследников остались только сводчатые потолки, все же остальное было бесстыдно утилитарно, как душевая кабина из прозрачного стекла, с авангардной наглостью вставшая прямо в прихожей. Интернационально безликая, вполне представимая в Нью-Йорке, Москве или Токио, эта квартирка выходила окнами на Рио Марин, и, как везде в Венеции, где звуки подчеркиваются узостью пространства, в открытые окна постоянно лился плеск воды, иногда смешивающийся со звуками шагов редких здесь прохожих. Осознание того, что плеск воды канала и звуки редких шагов с Рио Марин сегодня слышны так же, как они слышны были сотни лет назад, и что через сотни лет после меня они все еще будут лететь в окно, растворяло рамки времени, и стандартная современность квартиры Игнасио преображалась, включаясь в естественный поток венецианской жизни. Раскрошенные мраморные обломки, витая лестница, сводчатые потолки, безликие белые стены, минималистская мебель, плоское пятно компьютера, – все приметы сегодняшнего дня вдруг наполнялись для меня смыслом, и, преображенные зимней Венецией, превращались в бесконечно длящийся миг вечности, и не было во мне ни древности, ни современности, лишь легкий и успокаивающий плеск воды в канале. Игнасио поселился в Венеции лет пять тому назад, будучи относительно молодым и сделав относительно успешную карьеру в гламуре, который он всячески крыл, иногда – весьма остроумно. То, что он снимал для себя, удивляло странной смесью хорошего вкуса и отсутствия воображения. Известность ему принесла сделанная в конце восьмидесятых серия панков на фоне скульптур Кановы, и ничего более свежего ему уже не удавалось придумать. Зато с профессиональными заданиями он справлялся четко и чисто. Как человек умный, он болезненно переживал свою недостаточность, что выражалось в его блистательно злом недовольстве жизнью. Особенно от него доставалось Венеции. Он ругал ее на чем свет стоит, утверждая, что правы были флорентийцы пятнадцатого века, называвшие венецианцев хитрыми лягушками. Что венецианские красоты – это миф для невзыскательных туристов, что особого чувства красоты для того, чтобы понатыкать в воду зданий, не нужно, что Венеция тщеславная дура, потеющая летом от переизбытка туризма, а зимой с жадностью гоняющаяся за дурацкими масками безмозглых бездельников, заваливающихся на карнавал, и что сущность Венеции – ее сувенирные ларьки, представляющие парад-алле кича. Он ненавидел музыку на Сан Марко и толстых идиоток немок, пускающихся в пляс под звуки заезженных неаполитанских песен, венецианскую темень и сырость, полное отсутствие жизни, не вовлеченной в туристический бизнес, наглых гондольеров, завлекающих жаждущих приключений перезрелых американок, бессмыслицу Биеннале и убогость Золотого льва, и цены во всех более или менее приличных ресторанах, рассчитанные на арабских шейхов и ваших новых русских. В Венеции было нечего делать, некуда пойти, ночная жизнь отсутствовала, и мысли, чувства и одежда воняли гнилым провинциализмом. Квартиру в Венеции он купил исключительно из садомазохизма, и жить здесь может только потому, что родной Мадрид еще хуже, испанцы коротконоги, испанки толстозады, и потому, что он часто уезжает по делам в Таиланд или Марокко. Слышал я его ругань – Grazie a Dio – не слишком часто, лишь в качестве приправы к позднему ужину, так как у него была куча работы, что обеспечивало мне полное одиночество на весь день. Он, правда, позвал меня на одну фотосессию на островке Сан Серволо, в небольшом монастыре, во времена Казановы служившим домом сумасшедших, а теперь превращенным в школу реставраторов. Я с радостью согласился, так как иначе мне бы не пришла в голову мысль туда поехать, а посмотреть, что осталось от этого странного места Европы, часто упоминающегося в воспоминаниях восемнадцатого века, острова умалишенных, разгуливавших на свободе, ограниченной водами лагуны, было интересно. Действительность превзошла все ожидания. На островке и в монастыре не было ничего особенного, но компания из дюжины манекешек всех полов, скатившаяся с пришедшего с опозданием катера, была эффектна до невозможности. Придуманная Игнасио для какого-то его итальянского гламура фэшн-стори состояла из искусственных шуб невероятных расцветок и underwear для мальчиков и девочек с акцентом на вышитые пояса для чулок унисекс, сорвавшие аплодисменты на зимних миланских показах. Все называлось Ballo dei Pazzi – Бал Безумцев – и было слегка стилизовано под восемнадцатый век, под знаменитые вечера в Бастилии, проводимые аристократами перед казнью. Кастинг проводил сам Игнасио, парни и девки были отобраны им с безошибочным вкусом и точным пониманием итальянского гламура, не обычные стерильные физиономии, а точно соответствующие портретам Лонги и Розальбы Каррьера лица, обсыпанные пудрой, в рокайльных паричках и прическах с искусственными цветами. На фоне жемчужно-серого света зимней лагуны, с маячившей вдалеке специально нанятой гондолой, все это производило сногсшибательное впечатление. Гвалт они устроили страшный, ругались на пяти языках, обильно мазали себя и все вокруг грязью и легко смываемой красной краской, имитирующей потоки крови, кокетничали с молодыми стажерами-реставраторами, присланными наблюдать за тем, чтобы они ничего не разломали, и даже со мной, и вообще устроили такой роскошный сумасшедший дом, что стажеры позабыли о своих реставраторских обязанностях и готовы были сами начать стриптиз под кипарисами. Я от всего этого совершенно одурел, и когда компания решила ехать дальше, на какую-то вечеринку, я попросил меня высадить в начале Канале Гранде, сославшись на дела, которых, само собою, не было. Было темно и тихо. Я тут же нырнул в лабиринт узких улочек между Канале и Пьяцца Сан Марко, позади фешенебельных отелей, практически всегда пустых вечером даже в разгар сезона. Гламурный галдеж тут же отошел в прошлое, и я снова был со своим чудным одиночеством зимней Венеции, свободный от всего на свете, даже от себя самого. Оказавшись на Калле Ридотто, рядом с палаццо Дандоло, где когда-то был знаменитый игорный дом, я вспомнил скуку современного венецианского казино, теперь расположенного совсем в другом месте, посетителей, похожих на статистов, без малейших признаков страсти на лице, компьютерную проверку паспорта при входе, весь выродившийся маскарад венецианской жизни, столь ненавидимой Игнасио. Неужели вся карнавальная мишура Ридотто Казановы, таинственность и вседозволенность, азарт и корыстолюбие, дамы в кринолинах и черных полумасках, заслоняющие свои речи кружевными веерами, зловещие фигуры в домино и баутах, что-то шепчущие им на ухо, все это томительное очарование Венеции, проникнутое остроумием, роскошью и сладострастием, ничто иное, как сегодняшняя тишина Калле Ридотто, сосредоточенная во мне, и – ничего больше? Mais mon cheri, ne cours pas, ne va pas si vite, – но мой дорогой, не убегай, не иди так быстро, – вдруг позади, в прозрачной темноте узкой венецианской улочки, я услышал французскую речь и голос, низкий и нежный хриплый женский голос, превративший мою спину в сплошную эрогенную зону. О Господи, если бы хоть раз в жизни подобный голос окликнул бы меня mon cheri! Я не мог не повернуть головы, и, как будто поставленная поздним Висконти, передо мной промелькнула незабываемая сцена. Cheri, улыбающийся и счастливый, в небрежно накинутом белом шарфе, полуобернулся к своим спутникам, невозможной красавице с неправильным лицом, в широком сером брючном костюме, и молодому человеку в джинсах, с англизированной ранней лысиной и выражением сжатых губ столь интеллектуальным, тонким и надменным, что оно казалось придуманным модным романистом, подражающим Умберто Эко. Боже мой, белокурость cheri, его легкость, его непринужденная свобода были столь совершенны, столь продуманны и столь лишены недостатков, что эта троица, и cheri, и красавица, и интеллектуал казались статистами, нанятыми отелем Бауэр, чтобы разыгрывать сцену из венецианской великосветской жизни, дабы вы, случайный зритель, хранили бы ее в своем сердце всю оставшуюся жизнь, пересказывали ее своим детям, зарождая в их душе мечту увидеть венецианскую сказку своими глазами во что бы то ни стало. Ночь вокруг меня была черна и молчалива, и, быть может, ничего и не было, но – «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?…». Чудные слова Мечтателя из «Белых ночей» Достоевского пришли мне тут же в голову, когда я подглядел, как нищий оборванец, этот фрагмент чужого великолепия. Пожалуй, зимней Венеции с меня уже хватит, можно уезжать хоть завтра, и еще три оставшиеся дня почти лишние в моей венецианской жизни. Не думая о том, куда идти, я оказался около Старухи со ступкой, на Соттопортего дель Капелло, ровно около того дома, из окна которого добрая старушка скинула в 1310 году на голову мятежного Бьямонте Тьеполо каменную ступку, тем самым избавив Сенат от восстания, а себя увековечив мраморной доской и вечной памятью венецианского народа. Именно под этим окном меня неожиданно пронзило чье-то легкое прикосновение к плечу, и передо мной возникла маска, потрясающая венецианская маска, с чудным очерком сомкнутого рта, с манящей чернотой глазниц, с высокими скулами и нежной холодностью искусственного лица, наполовину золотого, наполовину голубого. На маске было широкое домино из золотых и голубых ромбов, и к губам она прижимала палец, а рукой, затянутой в золотую перчатку, приглашала следовать за собой. Ничего не желая соображать, я послушно пошел за ней в полном молчании до ближайшего ресторанчика, где мы уселись за столик. Легким движением маска поднесла руку к лицу, и я увидел Люську, свою давнюю знакомую по московской тусовке, бабу славную, но совершенно невыносимую, что-то там художницу, всегда моловшую несусветную ересь и постоянно выходящую замуж. Я не видел ее лет десять и благополучно не помнил о ее существовании, хотя слухи о том, что она вышла замуж за какую-то нефть, разбогатела и теперь стала страстной поклонницей экстремального туризма, всплыли в моей памяти. При виде ее я не смог разыграть не то чтобы радость, но даже и удивление, но Люська, не обратив на это ни малейшего внимания, тут же принялась молоть чушь о дайвинге в Красном море, Гоа-Гоа, конкурсе культуристов-трансвеститов в Патайе, о том, что в Венеции скучновато, никого уже нет, и что она ужасно любит печень по-венециански. Я печень по-венециански ненавижу, потому что в ней полно жареного лука, маскарадный прикид Люськи в начале поста раздражал своим безвкусием, но как под гипнозом я сидел, смотрел, как она уплетает fegato alla veneziana, и слушал, слушал, слушал ее бесконечные рассказы, а перед глазами у меня стояла табличка «Наши лушие макароные изделия», что на русском языке украшала этот ресторан. Русские в Венеции. Пушкин, Григорьев, Тютчев, Блок, Мандельштам, Кузмин, Бродский писали о ней, мечтали, восторгались ею и ее оплакивали. Русской колонии, однако, – такой как в Риме, Неаполе или Флоренции, – здесь не возникло. Никаких памятных мест русской культуры в Венеции нет. В ресторане «Два льва» над входом написано, что здесь сидел Чайковский и сочинял «Четвертую симфонию», но для него этот город был всего лишь туристическим эпизодом. Русские о Венеции больше мечтали, чем в ней жили, и единственная память о России на Канале Гранде – это Ка-д’Оро, подаренное князем Александром Трубецким балерине Марии Тальони. Русской поэзии о Венеции написано гораздо больше, чем прозы, и, может быть, этот город был слишком красив «для нас, северных людей, вступающих в Италию через золотые ворота Венеции», так что «воды лагуны становятся в самом деле летейскими водами», водами забвения, как писал Муратов в начале прошлого века. Только когда летейские воды сомкнулись над прошлым России, Венеция приобрела для России новое значение, и Дягилев, Стравинский и Бродский навсегда остались в Венеции. Три могилы крепко связали Петербург и Венецию, крепче, чем ничего не значащая кличка «Северная Венеция». Для Дягилева Венеция стала воспоминанием о петербургском успехе, олицетворением всего, что минуло. Для Стравинского – воплощением Золотого века музыки, самым гармоничным местом на земле. Для Бродского – городом, преодолевшим время, местом, где жизнь примиряется со смертью. Люська все говорила и говорила, и я, под ее гипнозом, вместо того, чтобы сказать, что все пройдет и Бог простит и разойтись, сам того не ожидая, согласился завтра поехать с ней на Сан Микеле, так как она ужасно хотела пойти на могилу Бродского. Я крайне не люблю праздные прогулки по кладбищам, что связано с подростковым воспоминанием, крепко засевшим внутри. Мне очень нравилось живописное крохотное кладбище на берегу реки в деревне, где я обычно жил летом, так что я дошел до такого цинизма, что гулял по нему босиком. Однажды ни с того ни с сего, ступая босыми пятками по мягкой траве, я почувствовал какой-то особенный холод, ничем не объяснимый и ни с чем не связанный, так что ноги наполнились чуждой мне тяжестью, и совершенно не понимая почему, я в ужасе убежал. Это навсегда излечило меня от праздного любопытства к могилам чужих мне людей. Тем не менее на следующий день в двенадцать часов я как штык был на причале Фондаменте Нуове и опять слушал Люськину болтовню. Кипарисы Сан Микеле все приближались и приближались, и, сойдя на Острове Мертвых, я почувствовал, что уже ни минуты не могу вынести звук ее голоса. Только для того чтобы сбежать, я, сославшись на то, что хочу сходить на могилу Дягилева, свернул на другую дорожку. Бессмысленно уставившись на надгробие безразличного мне Дягилева, я смотрел, как по мраморным памятникам ползли капли. Все было пропитано влагой, и на надгробии, принесенные какими-то поклонниками, висели разбухшие от сырости грязно-белые пуанты. Нет более непохожих внешне и тем не менее как-то внутренне схожих городов, чем Петербург и Венеция. Ballet imperial, что может быть более чуждым венецианскому духу, чем этот триумф муштры и дисциплины. Николай I, обучающий балерин трудному искусству держать ружье, огромная сцена, заполненная симметричными движениями, Дворцовая площадь с марширующими сильфидами, – а вот, поди же, подарил князь Трубецкой Марии Тальони, проблиставшей в петербургской постановке «Сильфиды» пять сезонов, Ка-д’Оро, Золотой Дом, лучшее готическое палаццо на Канале Гранде, в 1847 году. Марии было сорок три года, вполне подходящий возраст для раздумий о вечности на Канале Гранде. Десять лет назад она была вынуждена переместиться из Парижа в Петербург, где еще продержалась в примах пять лет, но из-за скандала с князем Трубецким, бежавшим с ее дочерью, вынуждена была Петербург покинуть «по причине плохой погоды». Красавец кавалергард Александр Трубецкой, находившийся под особым покровительством императрицы и из-за этого, по просьбе самого Николая, под присмотром Дубельта, скандалить любил и умел. Мария Тальони, зрелая и некрасивая, в Петербурге считалась образцом парижского шика, и Трубецкой, афишируя свои с ней отношения, превратил ее в ширму для светских пересудов. Скомпрометировав всех вокруг и себя самого, в первую очередь – тесной дружбой с Дантесом, он решает очередным громким скандалом задавить все остальные. В 1842 году он бежит с юной девицей Тальони, тайком с ней венчается, а мамаша желтеет от злости. При этом все уверены, что мамаша все сама и подстроила. Ка-д’Оро стал примирительным подарком теще. Тальони дворец не нравился, он был в варварском вкусе (Рескина она не читала, так как он еще не был напечатан, но был бы напечатан, тоже б не прочла), неудобен, с огромными, но ничего не греющими каминами, сквозняками с открытых лоджий и старомодными росписями. Вычурная и трухлявая резьба отдавала сыростью, старые панели воняли, и никакие переделки не помогали справиться с древней затхлостью. Раздражала и Венеция: полное отсутствие приличного общества, ни одного экипажа, отвратительная кухня и совершенно безмозглые модистки. Не жизнь, а каторга, так что, выждав приличный срок, она палаццо продала довольно выгодно, так как в финансах знала толк и меру, барону Франкетти, помешанному на венецианской старине. Франкетти долго вычищал из Ка-д’Оро усовершенствования, устроенные Тальони, а затем его наследники превратили палаццо в музей и подарили его городу. Возвращаясь с Сан Микеле в Венецию, я решил, что завтра, в последний день перед отъездом, обязательно пойду еще раз в Ка-д’Оро. С утра дул сильный ветер, и, когда я подъезжал на вапоретто к дворцу, он был похож на кусок намокшего кружева. Перевалив через ступени, среди асимметрично расставленных колонн первого этажа билась поднявшаяся вода, и музей был закрыт из-за ожидающегося наводнения. Собеседник на пиру Исповедь одинокого историка искусств Вчера победили большевики. Как к этому относиться и что это значит, я не понимаю. Я вообще мало что понимаю, потому что понимать боюсь и не хочу. Все вокруг спорят, говорят бесконечно, все какие-то благоглупости. О судьбах России, об особом пути, о необходимости жестокости, о вине перед народом. Я-то ни в чем ни перед кем не виноват. Так мне, во всяком случае, хочется думать. Хотя думать совершенно не хочется. Разговоры надоели страшно, какая-то сублимация действия. Вообще не хочется выходить на улицу. Неизвестно, правда, сколько продлится эта возможность быть в стороне от того, что называется событиями. Тем более что они, эти события, гудят прямо перед моими окнами. Не слышно их только в кабинете и спальне, которые выходят во двор, и я почти не вылезаю из этих комнат последние дни. Вижусь только с Анной Матвеевной, по привычке спрашивающей, что подавать на обед, хотя выбор блюд уже давно сузился так, что в глупых вопросах нет никакой надобности. Интересно, что будет с моей службой. Нужно ли мне будет возвращаться из своего, взятого по состоянию здоровья, отпуска или уже и возвращаться некуда? Что там с Императорским Эрмитажем? Разнесли его или оставили? Забудут, как Фирса в шкафу из этой модной пьесы. И правильно сделают. Кому они сейчас нужны, все эти гравюры и рисунки, неизвестно зачем собранные людьми, по большей части ничтожными и только потому, что у них были лишние деньги. Ненавижу все эти разговоры о коллекционерстве, меценатстве, культуре и культурности, о высоком служении искусству. У нас-то вообще все сводится к одному Высочайшему покровительству. Последнее время проходить мимо Зимнего, этой темно-красной махины, похожей на разлагающуюся тушу мастодонта, стало совсем невыносимо. Уродливая чугунная ограда, площадь, опозоренная расстрелами и великодержавными истериками, и багровый цвет, отвратительнейший. Византийский. Почти все окна темны, все затихло и затаилось. Чудовище, парализованное страхом. Что теперь с ним сделают? Национализируют непонятно для кого? переместят в него Советы из Смольного? раздадут под квартиры большевистским депутатам? отдадут народу на разграбление? Народ – что под этим подразумевается, я так и не знаю. Ясно, что народ это не я, не Анна Матвеевна и не мой лакей Степан с его больным и испуганным лицом. Моя жена, теперь проживающая где-то в Париже, тоже не народ, как и мой сын, служащий офицером на Кавказском фронте. Не народ и все эти важные писательствующие дамы и редакторы толстых журналов, так любящие рассуждать о народе, о его вкусах и о том, что для него следует делать, а что не следует. О ком они судят, что они видели, кроме половых в Даноне, баб, приносящих грибы на дачу в Мартышкине, хороводов, устраиваемых всеми этими княгинями в их абрамцевых и талашкиных с их тухлыми мастерскими и праздниками с обязательным прыганьем через костер и медовухой в слепленных ими кувшинчиках? У меня от них оскомина, так же, как от этого жирно орущего о своей честности писателя с мордой обожравшегося хозяйской сметаной кота, последнее время появляющегося везде, на всех культурных сходках, и очень много говорящего от имени народа. Уж он-то знает, что все это значит, он сейчас будет всем указывать, что делать и как мыслить, кто прав и кто виноват, кого поощрять и кого наказывать. Надолго ли? Почему от имени народа все время говорят подобные типы? Смесь пафоса и злобы. От имени народа можно обличать и требовать. Он-то все равно всегда или безмолвствует, или вопит, что одно и то же. Требовать от народа ничего не нужно, да и невозможно: народ нужно заставлять. Как народ ликовал во время чтения Манифеста, как жадно громил немецкие магазины, вывески, флаги. «Справедливое» неистовство и негодование. Теперь братаются. Распутин тоже воплощал народ, был гласом народным, все время вещал от имени народа. Он и был типичнейшим его представителем, ходатаем народным перед царем-батюшкой. Народ его любил. Все остальные его ненавидели: его сальную бороду, хитрые глазки, говорок. Каким облегчением стало известие об его убийстве. Прямо-таки рождественский подарок. Князей с Пуришкевичем воспринимали как национальных героев. Потом рождественские елки, делавшие вид, как будто ничего не случилось, очень лживо. Февраль, беспорядки, стрельба. Костер Литовского замка. Растущее чувство страха, барышни, читающие вслух красные газеты на углах для народа, читать не умеющего. Керенский со своей интеллигентской неубедительностью. Слухи о том, что у нас республика, отовсюду стали сбивать орлов, как будто других занятий не найти. Везде говорильня, дебаты о замене Министерства двора Министерством изящных искусств, идиотское название. Борьба за власть охранителей и радикалов, между Бенуа и Пуниным, отвратительная. Везде стало много красного цвета, как будто туша Дворца закровоточила и забрызгала город. Революция. Или просто переворот? Июньские известия о прорыве австрийского фронта, дурацкое ликование по поводу этих известий, никому уже не нужных. Все радуются тому, что у австрийцев тоже было много трупов. Затем глупость юнкеров, по городу носятся автомобили, грузовики с пулеметами, идиотский балаган бессилия под идиотской вывеской «Временное правительство». Хотел уехать к себе в Крым, подальше от всего, но остался, все говорили, что дороги небезопасны. Кажется, правильно сделал. Пошли разговоры об «отделении» Финляндии. Все испугались за «Великую Россию», за то, что Россия «распылится»: ведь Россия – это еще и Кавказ, и Польша, и Прибалтика. Ненавижу эти разговоры про Великую Россию и про особый путь, они всегда служили прикрытием мерзости. Никогда не понимал, что такое Россия в представлении «великороссов». Почему Волга с ее мечетями – русская река, что русского в Сибири, которую мы, не испрашивая на то ее согласия, превратили в огромную тюрьму наподобие французской Кайенны, и отчего мы должны страдать от отсутствия Константинополя и проливов, если у нас в Вологодской губернии мрут от голода. Милюков, конечно, хороший человек, но дурак. И где теперь Милюков, какой Константинополь? Но я отвлекся… Затем была гарь, когда горели торфяники, августовские пожары, жара, сизая дымка, затягивающая окраины города. Все замерло, город испуганно застыл, жуткие известия о самоубийстве Крымова, о расправе в Выборге, о мятеже Корнилова. Паника, явственная угроза голода, слухи о том, что столицу сдадут немцам. Те, кто еще недавно так ликовал по поводу австрийского прорыва и того, что с той и с другой стороны было нагромождено большое количество лишних трупов, теперь ждут немцев как последнюю надежду. Со смаком повторяется: «В Риге-то порядок установился». Кто такие большевики, я не знаю. Слышал, что они собираются закончить войну. Интересно, как это у них получится: отдадут все окраины, а в границах Московского царства устроят свое большевистское государство с их Лениным во главе? С миром общаться перестанут, бороды отпустят, немецкое платье запретят, чтобы быть ближе к народу, из этого своего пролетариата сделают опричнину и введут снова крепостное право? Затем начнут войну с финнами уже, а не со шведами за выход к Балтийскому морю, причем финны к этому времени будут и благополучнее, и образованнее. Многие от войны поглупели. Сидящие в тылу превращаются в кровожадных упырей, живущих за счет чужих смертей. Я в том числе. Меня пока все обходит стороной, да и безразлично, что там будет со мной и с этой их Россией. Страшно только за сына, ведь ему придется выбирать, на чьей стороне умирать. Мне-то все равно. Город в фарфоровой табакерке Все склады чем-то похожи между собой. Чтобы они ни хранили, будь то рулоны тканей, банки с пивом или велосипеды, в рядах похожих вещей, расставленных в определенной последовательности, претендующей на порядок, есть жутковатая успокоенность и монотонность, изгоняющие движение. Склад чем-то похож на кладбище, он действует на нервы, но вызывает чувство невольного уважения, – предметы объединяются между собой, их внутренняя сила удваивается и утраивается, и с полной уверенностью в себе мир вещей готов показать человеку, кто на самом деле хозяин положения. У старых кладбищ, заброшенных библиотек и музейных хранилищ очень много общего. Время в них похоже на пруд или озеро со стоячей водой, и ничто не говорит о том, что в него нельзя войти дважды, – можно и дважды, и трижды, влезай по самую шею и дрызгайся сколько душе угодно в той же самой воде, в которой до тебя купалось бесконечное множество поколений. Особенно хороши старые дворцовые комнаты, приспособленные когда-то восставшим народом под склад культурный памяти. Не современные, оборудованные новомодным дизайном из легкого металла и полированного дерева музейные запасники, но заставленные разнородной дворцовой и не очень дворцовой мебелью фантастические помещения, загроможденные разнообразно-однообразными вещами, когда-то кому-то служившими, что-то украшавшими, чего-то стоившими, а теперь, вместе с инвентарным номером, получившими пропуск в бессмертие и блаженствующими в счастливой райской независимости от времени, быта и бытия. На кладбищах, так же как и в музеях, остро понимаешь, что смерти нет. Жизни тоже нет. Скажи-ка, что ты об этом думаешь, – спросил меня приятель, хранитель фарфора в одном из музеев, некогда бывшего дворцом, подталкивая ко мне небольшую и на вид ничем не примечательную табакерку конца восемнадцатого века с незатейливым орнаментом из голубых узоров в китайском вкусе на крышке. Думать мне вроде было нечего, так как ничего особенного ни в рисунке, ни в форме этой вещицы не было. В определении происхождения и даты табакерки я был ему совершенно бесполезен, и, зная, что праздных вопросов мой приятель задавать не любит и что его совершенно не интересуют мои отвлеченные соображения о фарфоре, который он знает и чувствует гораздо лучше меня, я машинально открыл табакерку и увидел внутри несколько крошечных лоскутков, похожих на клочки какого-то разорванного послания. Высыпав их на стол, я аккуратно разложил их, и странные знаки вдруг проступили на зеленом сукне, постепенно, как в китайской головоломке, складываясь в целые фразы, рассказывающие все о чем-то хорошо знакомом, о чем всегда знал, но никогда не имел времени задуматься. На сукне лежали странные и на первый взгляд разрозненные предметы. Это были: две миниатюрные гравюрки флорентийской работы конца пятнадцатого века, так называемые ниелли; вырезанное из большой групповой фотографии лицо юноши, почти мальчика, в форме юнкера; благотворительная медалька из сусального золота времен Первой мировой войны; сложенная в несколько раз газетная вырезка, – всего пять обрывков чужой жизни, каким-то чудом уцелевших в фарфоровых стенах на протяжении столетия, не выметенных и не выкинутых временем. Статья из газеты, издававшейся в Гельсингфорсе на русском языке в девятнадцатом году, сухо повествовала о статистике преступлений в Петрограде: убийств произошло столько-то, вооруженных ограблений столько-то, квартирных краж со взломом столько-то и столько. Ниелли же – оттиски, сделанные с серебряных пластин, особый вид печатной графики, забавлявший флорентинцев кватроченто, а затем страшно ценившийся знатоками в начале прошлого века, гонявшимися за ниелли по международным аукционам. Отличная коллекция ниелли была у барона Ротшильда, затем поступившая в Национальную библиотеку в Париже, и лучшие в мире ниелли хранятся в Британском музее. В Эрмитаже нет ни одного, обладание этими крошечными листочками – знак пресыщенного эстетизма, чревоугодие коллекционеров, модное во времена belle époque, а теперь почти забытое. Для высоколобых интеллектуалов кватроченто, посетителей садов Лоренцо Великолепного, ниелли были чем-то вроде марок, и изображались на них редкие мифологические сюжеты, с оттенком особой, флорентинской, фантастики в стиле Анжело Полициано. Оба отпечатка из табакерки: горбоносый мужчина в причудливом шлеме с драконом и аллегория изобилия, – голая женщина с корнукопией, окруженная толстыми младенцами, – очень редки, «Изобилие» вообще известно лишь в одном экземпляре, в Королевской библиотеке в Брюсселе.
Печать с серебряной доски – расточительная и никчемная прихоть. Серебро слишком мягкий и дорогой материал, не дающий возможности сделать четкие оттиски в достаточном количестве. Вся прелесть ниелло заключена в редкости, в том, что такой отпечаток можно было получить лишь в считанных единицах. Сколько их было? Десяток? Два? С каждым столетием их становилось все меньше и меньше, они превращались в редкость, в такую же редкость, как и наши воспоминания, как те отпечатки, что создает память немногих, складывая образы в общее хранилище иллюзий и метафор, которые только и есть реальность, никогда не смываемая временем. Многие ниелли вообще исчезли, так как никому не удалось их сохранить. Петербургские воспоминания похожи по цвету на флорентийское ниелло. В сером и никчемном петербургском небе как будто содержится серебро, магический металл, посвященный Меркурию. Добавляемое в фотоэмульсию серебро способствует чуду фотографии, то есть воскрешению прошлого в настоящем, ведь каждый снимок – это реальность того, чего уже давно нет, а может быть, никогда и не было. Нет ничего фантастичнее фотографий людей, про которых говорят, что они умерли, зданий, про которые говорят, что они разрушены, городов, про которые говорят, что их больше не существует. Петербург – несуществующий город, разрушенный варварами, он давно стал отпечатком с серебряной пластины, редкостью, за которой гоняются те немногие сумасшедшие любители гравюры, что способны его оценить. Мгновенно отпечатанное серебряной доской петербургского неба, вместе с флорентийскими гравюрами, составляя с ними единое целое, на дно моей памяти упало и лицо безусого юнкера, став моим воспоминанием о том, чего со мной никогда не было, чего я не видел, не чувствовал и не переживал. Впрочем, у памяти нет истории; то что становится ее достоянием, мгновенно стирает разницу между прошлым и настоящим, останавливая время. Флоренция кватроченто современна тому Петербургу, что пропал под натиском страшной петроградской действительности, скупо очерченной в газетной заметке. Город превращался в воспоминание, и, размытый сумерками, белесыми ночами, туманом и инеем, становился похожим на драгоценное флорентинское ниелло. Сменив имя, он переставал существовать в реальности, и лишь хрупкий фарфор старинной табакерки охранял Петербург, столь быстро ускользавший в небытие, от полного исчезновения. Обладание юношеским лицом с выцветшей фотографии, столь схожее в своей редкой нежности с очерком флорентинских ниелли, сделало меня сообщником тех, кто любил его, бережно ограждая его образ от нарастающего мрака преступлений, захлестнувших город. Табакерка попала в музей из собрания князя Мещерского, известного знатока и собирателя различных скурильностей, весьма примечательного персонажа начала прошлого века, хорошо известного в Петербурге Серебряного века. Остроумный, обидчивый и элегантный, он жил, как и полагалось, на Миллионной, в ампирном доме с видом на Зимнюю канавку, в огромной квартире, заставленной наборной рокайльной мебелью и фарфором, доставшимися ему по большей части от многочисленных тетушек-фрейлин, постоянно умиравших бездетными на протяжении всей его юной беззаботной жизни. Сам он был помешан на Италии и Марии Антуанетте, рыская по Петербургу в поисках старинных гравюр, которые тогда можно было еще довольно дешево купить в антикварных лавочках. Князь, конечно же, был знаком и с мирискуссниками, и с акмеистами, его имя мелькает во всех воспоминаниях той поры. В мебели, фарфоре и в гравюрах князь разбирался безупречно, к его советам прислушивались и Сомов, и Бенуа, и, хотя он ничего не написал, или, точнее, ничего из написанного не закончил, имел устоявшуюся репутацию одного из лучших специалистов в городе. В музейном архиве пылятся наброски его книги о водяных знаках, но с большим удовольствием, чем о его ученых занятиях, все вспоминают о его коллекции тросточек или о персидском костюме, в котором он принимал по утрам. Костюм, по преданию привезенный из Ирана послами, приехавшими ко двору Елизаветы, сплошь был расшит лазоревыми и золотыми цветами, и достался ему в наследство от одной из тетушек. Как и зачем персидский костюм попал к этой старой деве, остается загадкой. После революции князя уплотнили, но не расстреляли, – помогло ходатайство старых друзей, в частности того же Бенуа, на короткое время ставшего директором Эрмитажа. Благодаря протекции Бенуа князя даже взяли на работу в музей, где мы сейчас сидим с моим приятелем, и Мещерский некоторое время что-то там делал с фарфором, по всей видимости – ничего. В 1923 году ему удалось уехать в Париж, бросив здесь все, что осталось. Какие-то поскребыши его коллекции осели в музее, но большая и лучшая ее часть была разворована, так как многие ценные рисунки и гравюры с его пометками еще до сих пор гуляют по антикварному рынку и у нас, и на Западе. О парижской жизни князя ничего не слышно, кроме ворчливых оговорок Сомова, и в конце тридцатых его, видимо, уже не было в живых. Вместе с другими вещами табакерка была конфискована после отъезда князя и пролежала нетронутой в запаснике музея чуть ли не сто лет. Ее содержимое напомнило мне секреты, что любят устраивать маленькие дети, собирая различные пустяки и пряча их куда-нибудь подальше, чтобы забыть, а потом неожиданно найти, и удивиться волшебно приблизившемуся прошлому. Вместе с ниелли, воспоминаниями о медичийской античности, савонаролианских проповедях, вместе с юношеским лицом, с бессмысленным детским героизмом расстрелянных юнкеров, на который намекала медалька из сусального золота, с петроградским мраком, из памяти выплыла еще одна картина, еще одно чувство, навязчиво преследующие меня. Часто, возвращаясь ранним утром пешком, я иду по направлению к Александрийскому столпу, мрачно вырастающему на фоне свинцово-серого, постепенно блекнущего неба. Острое ощущение смерти и смертоносности города, безжалостного и мрачного, как черный ангел с вздымающейся рукой, сладчайшей мукой пронизывает все тело, словно освежающий утренний холод. Даже на Дворцовой площади никого нет, одиночество и обреченность управляют городом, превращенным в призрак памяти, заключенный в прозрачно-туманные стены из фарфора. И город невыносимо, мучительно прекрасен, каждый угол, каждая черта, каждая тень и каждый световой блик причиняют физическую боль, упоительную, как безмолвная музыка поющих ангелов на медичийских картинах. Боль обволакивает как счастье, и жизнь, и смерть становятся легкими и прозрачными, боль освобождает от всех условностей бытия, и помогает вознестись к черному ангелу с прекрасным и сердитым лицом, в бездонный простор серебряного неба. Следы Наша северная весна, преддверье карикатуры южных зим, приходит поздно. Еще на Пасху, если она наступает как положено, в апреле, лежат сугробы, и все обновление природы, должное наступить с Воскресением Христовым, исчерпывается овсом, проросшем в горшках в натопленных комнатах. С разложенными в его бледной зелени крашеными яйцами. Красиво, но не ярко. В Петербурге даже май полон досадных неожиданностей, и слабые листочки, пугливо проглядывающие сквозь кожу почек, находятся под угрозой холодов большого невского ледохода, а потом тех холодов, что приходят, когда «черемуха цветет». Чухонская Примавера, богиня весны, разбрасывающая по лугам цветы из своего подола, не очень-то щедра: из майских цветов она дарит мать-и-мачеху, да скучнейшую ветрянку, заполняющую наши ольховые рощи. И то и другое слегка ядовито. Поэтому в России начало мая никогда особенно не было овеяно какими-либо аллюзиями. В Европе это день Вальпургиевой ночи, ведьмы радостно летят по небу голыми со всех сторон на гору Брокен встречать дьявола-Адониса, ночью бегают по лугам и спариваются в свеженькой травке: нам такого не представить. Лететь голой в первомайскую ночь означает застудить придатки, и уж совсем не представить себе группового секса на проталинах и прогалинах мокрой и холодной майской земли. Все прелести, воспетые голландцами, сочинившими чудную песенку Веселый май в своей тарелке, – De lustelijke Mey is nu sijnen tijt, – Гете и Гейне с их «все нежит взоры, все нежит слух, блистает солнце, смеется луг» и «в волшебно-светлый май все почки распускались», в нашем климате переносится к ночи на Ивана Купалу, на полтора месяца позже. В мае Фауст отправился прогуливаться со своим учеником Вагнером за ворота города, созерцал легкомысленную картину всеобщей идиллии и встретил черного пуделя, затем оказавшегося Мефистофелем. Первого мая начинается история о легкомысленном и несчастном юноше начала восемнадцатого века, рассказанная Уильямом Хогартом в серии гравюр «Похождения повесы». Она состоит из восьми сцен, изображающих печальный жизненный путь молодого человека, Тома Рэйкуэлла, получившего наследство от своего унылого скопидома отца и пустившегося во все тяжкие в славном и веселом Лондоне. Там, вкусив прелестей столичной жизни, он гонится за изысками, старается стать фешенебельным молодым человеком, но все больше и больше отдается низменным страстям, проматывая деньги в борделях и тавернах. Наследство исчезает, Тома уже готовы арестовать за долги, но он поправляет дела, женившись на богатой старой уродине. Ее денег надолго не хватает, Том быстро спускает приданое в игорном доме, попадает в долговую тюрьму, где, доведенный до полного отчаяния, лишается рассудка. Последняя сцена серии Хогарта представляет Тома в сумасшедшем доме: закованный в кандалы, бритый, голый и несчастный, герой распростерт на каменном полу Бедлама. Склонившись над ним, утирает слезы Сара Янг, вторая по значению после Тома героиня повествования Хогарта, преданно его любящая и сопровождающая повесу на протяжении всей его «карьеры» как безропотная и терпеливая тень. Чем не путь каждого из нас? Ведь любая человеческая жизнь заканчивается Апокалипсисом и Страшным судом. Так вот, этот очаровательный юноша – в начале серии он мил, свеж и полон «сливочного английского обаяния», как это замечательно определил Ивлин Во, – получил свое наследство именно первого мая. В первой картинке серии он стоит, юный и глупый телок, посреди развороченного скарба своего папаши, перед ним ползает обмеривающий его стать портной, костюм в легком беспорядке, все хорошо, свобода и денег прорва, а в углу притулилась Сара Янг, которую он обрюхатил еще будучи в Оксфорде. Впереди будущее, да и Сара ведет себя тихо, ничего не требует, и веселый месяц май шумит солнечными лучами за окном, и к вечеру все будут плясать вокруг майских шестов, и жечь костры, и до упаду будут плясать молочницы с трубочистами, и все заснут вповалку, отпыхтев свою майскую ночь. Трубочист и молочница, трубочист и пастушка, фарфоровые фигурки из андерсеновской сказки, розовенькие, чистенькие, с нежнейшим румянцем, они сбежали на крышу тоже, наверное, в майскую ночь, праздник половой свободы. Во время обязательной Майской процессии веселые молочницы шествовали с пирамидами серебряных блюд на головах, взятых напрокат из ломбарда, и рядом с ними шли трубочисты, чьи черные лица были выбелены мукой, головы покрыты париками, напудренными и белыми, как снег, а одежда украшена бумажными кружевами; и все же, несмотря на сей шутовской наряд, они были серьезны, как гробовщики на похоронах. Так описывал майский праздник один из лондонцев семнадцатого века: улыбающиеся девочки и нахмуренные мальчики в предвкушении единственного беззаботного дня в году, дня игрищ и гуляний. От всей европейской благости, от ведьм, повес, молочниц и трубочистов нам достались демонстрации, обязанность вставать в необозримую рань, куда-то переться в толпе, размахивая глупыми флажками, что-то орать, выслушивать вопли вроде «Слава Кировскому заводу!», ненависть к этому первому мая. Проклятый Маркс с проклятым Энгельсом, будь неладно их взаимное лондонское счастье, откуда и притащили они свой рабочий праздник, наглядевшись на трубочистов с молочницами да на Зеленого Джека, разгуливающего с ними в венке из зеленых листьев. Все же хоть он и бледная карикатура юга, наш май имеет свои достоинства. Открывается лучший в мире сад, во всяком случае тот сад, что мы считаем лучшим а мире, так как сады Гвиди, Боболи и Бомарцо не видели, совсем не видели и не знали в то время, о котором пойдет речь, в весьма своеобразное ленинградское время. Надо сказать, подобное неведение во многом и обеспечило нашей ленинградской культуре своеобразие, которое вольно завистникам-соперникам обзывать провинциализмом. Ведь розой пахнет только роза, хоть розой назови ее, хоть нет, и что слова, они лишь слова, и ничего больше. В этом провинциальном саду, на одной из аллей, ближе к прелестному садовому домику, что с провинциальной гордостью мы зовем Дворцом, стоит бюст мраморный юноши, в ленинградское время называвшийся бюстом девушки, так как его прическа странна и витиевата: волосы заплетены во множество мелких косичек, собранных на затылке в пучок. Прическа напоминает прически боттичеллиевских и леонардовских красавиц, но на самом деле является прической бога Аполлона, что он носил во время своих священных жертвоприношений. Она известна по многим античным скульптурам, в том числе и по скульптуре Праксителя, названной Аполлон Саурактон, или Аполлон Победитель. Бог совсем юн, без малейшего признака половой зрелости на своем идеальном теле, и, с интересом уставившись на ящерицу, ползущую по стволу дерева, на которое он облокотился, он занес над ней руку с камнем, готовясь поразить эту, в сущности совсем безобидную, рептилию. Эта рептилия на самом деле никто иной, как чудовищный змей Пифон, что в очередной раз доказывает, что в этом мире все не то, чем кажется. Девушка тоже оказалась юношей, о чем ясно свидетельствует отсутствие грудей, и, быть может именно о нем и пишет Пушкин: «женообразный, сладострастный, сомнительный и лживый идеал – волшебный демон – лживый и прекрасный». Комментаторы академического издания пятидесятых сообщают, что этот волшебный идеал Венера, проявляя полную невинность в вопросах пола, схожую с невинностью авторов табличек под статуями, и вообще свойственную культуре ленинградского периода. В эти же пятидесятые в саду была воздвигнута нелепейшая эстрада с водрузившимся на нее оркестром, игравшем в майские праздники советские песни, звучавшие с этом саду столь дико, что голые мраморные истины и правосудия покрывались мурашками, хмурились мраморные императоры, а юноша улыбался, сомнительно и лживо. Гулять под звуки этих песен было как-то нестерпимо глупо, лица публики от них делались еще более советскими, чем даже были на самом деле, но чухонский май выдался на редкость прекрасным, прямо настоящий день повесы, и все мраморные идолы, окруженные легкой-легкой, едва пробившейся зеленью, были как-то особенно манящи. Вы знаете, что такое первые погожие майские дни в Ленинграде, особенно в детстве, когда, наконец, можно снять рейтузы, и какие-то наверченные платки, и вздохнуть, и бегать с легкостью, а не тяжело переваливаясь через сугробы в валенках и ненавистной шубейке, обязательно перепоясанной ремнем, с потной задницей и потными подмышками, чувствуя себя неуклюжим тюком каких-то внутренностей, постоянно простужающихся. Первая свобода детства, хрупкая, как бабочка, которой ты себя и ощущаешь, сбросив гусеничные зимние одежки, и хочется порхать, порхать, порхать. Именно на таком порхающем мальчике и остановился мой взгляд во время гуляния в саду под дурацкую советскую музыку, изрядно его портящую. Мальчик был не один, но с очень красивой девушкой, может быть его старшей сестрой, или юной тетушкой, ненавязчиво издали следившей за ним. К девушке подошла ее подруга, одного с ней возраста, о чем-то оживленно заговорившая, и мальчик беспечно подбежал к ним поздороваться, и подруга сестры наклонилась, слегка коснувшись губами его щеки в ни к чему не обязывающем поцелуе, который бы мог быть привычным, наверное… Как странно запечатлеваются какие-то мгновения в памяти, теряющей так много, но что-то неожиданно оставляющей на всю вечность с ясностью, почти мучительной, волшебный отпечаток, сделанный с помощью ирреального blow-up, неподвластного ни времени, ни смерти. Поцелуй, невинный и необязательный, заставил мальчика окаменеть от смущенья и даже какой-то внутренней обиды, как будто подчеркнули его детскую неважность, немужественность, назвали его, уже чувствующего и переживающего, – «дитя», – и это дитя унизило и обидело его мальчиковую суть, составляющую его гордость. Он быстро отбежал, и улыбка мраморного юноши прозмеилась вслед за ним, как юркая ящерица, скользнув в сухую прошлогоднюю листву, сквозь которую пробивалась первая весенняя трава. Вся эта сцена, промелькнувшая перед моими глазами в несколько секунд, под звуки чего-то вроде марша Славянки, «с пионером гуляла вдова», напомнила картину Караваджо, «Мальчик, укушенный ящерицей» из Лондонской национальной галереи, увиденную мной много позже и изображающую кудрявого итальянчика с розой за ухом, зачем-то засунувшего палец в букет цветов. Из букета, к его полной неожиданности, высунулась маленькая злобная головка, тяпнувшая его за палец, и в испуге мальчик вырывает руку из цветов, зритель улыбается его досаде, а мудрые искусствоведы, наморщив лбы, все пишут и пишут целые тома о том, что ящерица есть символ дьявола и что эта картина Караваджо посвящена превратностям любви, и что она совпадает по смыслу с античным сюжетом «Амур, ужаленный пчелой», рассказанный Овидием в его «Метаморфозах». Впрочем, может быть, это произошло совсем в другое время, когда маленького мальчика выгуливал Monsieur l’Abbe, липы еще не разрослись, сад не был столь похож на лес, Марсово поле еще не было испорчено кустами сирени и памятником жертвам красного террора, расстилаясь ровным полем, легко зеленеющим первой травкой. К Monsieur l’Abbe подошла француженка, его приятельница, вся состоящая из каких-то искусственных фрагментов, ленточек, притирок и манжеток, poudre de riz и vinaigre de toilette, такая петербургская француженка, какую встретили, несколько позже, Левин со Стивой Облонским за конторкой в гостинице, куда они зашли пообедать, решая свои семейные дела. Француженка, что-то прощебетав, склонилась над мальчиком, чмокнув его со всей искренностью, на какую только была способна, своими накрашенными губами, но мальчик совершенно остолбенел, пораженный и возмущенный одновременно такой неожтданной фамильярностью. А потом убил Ленского. Может быть, это произошло и тогда, когда мальчик прогуливался со своим двоюродным дедом, закоренелым холостяком, дружившим с актрисами и кокотками и обожавшим своего внучатого племянника. Прогуливая его по Летнему саду, этот джентльмен неожиданно столкнулся с дамой в розовом, старой знакомой, совершенно не желавшей сделать вид, что они незнакомы, хотя она была не к месту, и ставшей расхваливать красоту мальчика, и утверждать, что он вылитый дед, хотя ее об этом никто не спрашивал. Как бы в порыве чувств она склонилась и поцеловала мальчика, а тот застыл, не отрывая от нее глаз, почти открыв рот от полного восторга, а вокруг уже кто-то перешептывался, и родители мальчика об этом узнали в тот же вечер, и никогда больше не пускали его гулять с двоюродным дедушкой, и даже запретили с ним здороваться. Эта история, несколько по другому, рассказана у Пруста, а что стало с мальчиком? По-моему, он умер от тифа в Гражданскую войну. Все это произошло в Летнем саду, все это видел мраморный юноша, и все это видел я, в то время как оркестр наяривал советские песни, и я гулял с отцом, и спросил его с глуповатой юношеской тягой к истине, в каком бы лагере он все же предпочел бы оказаться, если бы пришлось выбирать, в фашистском или коммунистическом, а отец ответил мне, что предпочел бы умереть сразу, а не экспериментировать. Среди первых листочков белели истина с правосудием, римляне похищали отчаянно машущих руками сабинянок, и это вообще-то спросил не я, а Иосиф Бродский. Про одиночество Для того чтобы посетить Нору Клеммель, надо собраться с духом. Нора, несмотря ни на что, обаятельна, умна, остра, но при всем при этом она – чудовищна, как только может быть чудовищна богемная девушка в возрасте графини Ростовой. Она пишет очень приличные композиции с артдекошными юношами и девушками в духе Тамары де Лемпицка и фильма «Строгий юноша», весьма декоративные, в меру эротичные, но особенно привлекательные тем, что они как бы иронизируют над тем, что в них восхищает, и в то же время иронизируют над иронией, к которой приходится прибегать, чтобы вас не поймали на восхищении тем, над чем принято иронизировать всем приличным людям, читавших Сьюзен Зонтаг, и читавших ее не просто так, для галочки, а весьма вдумчиво, и поэтому воспринимающих иронию Зонтаг весьма иронично, и так – до бесконечности, я уже сам запутался, – в общем, картины Норы очень даже ничего. Она при этом большой мастер находить модели обоего пола для своих произведений, так что ее мастерская просто кишит весьма соблазнительными юношами и девушками, готовыми для искусства на многое, хотя и не всегда на все, – это уже как получится, зависит от тебя самого и тех аргументов, которыми ты искусство можешь подкрепить. Принадлежа к типу тех еврейских красавиц, которым удачно удалось не растолстеть, она внешне слегка освободилась от возраста, хотя внутренне все же осталась у него в плену, – богемные девушки за сорок или уже окончательно доводят свой вамп до состояния вампуки, или украшают себя школьными бантами, – а Нора совмещала весьма художественно обе крайности, что придавало ей выразительности, поэтому она на юношей и девушек действовала безотказно. Когда она находила время их рисовать, для меня остается загадкой, я всегда заставал их за весьма однообразным занятием, – Нора вещала и острила, а они – млели. Потом все постепенно напивались до полного бесчувствия, что столь же соблазнительно, сколь и утомительно, поэтому я всегда уходил до начала самого интересного, тем более, что все равно мало что запоминается, а голова болит. Вещала Нора замечательно, и сквозь ее сумбур время от времени пробивались настоящие перлы. Мое сердце она завоевала окончательно и бесповоротно тем, что однажды, когда я как-то неуклюже оправдывался, что не занес ей одно эссе, что обещал, она мне заявила: Ты что, думаешь, мне твое эссе нужно? Нет, мне просто твоя задница нравится. – Лучшего комплимента моему литературному таланту я не слышал никогда в жизни. Вообще ее суждения всегда отличались крайней разумностью, подчеркнутой острой приправой ахинеи, – так, про одного доморощенного Барта она сказала: он так долго шлифовал свои мозги, что стер их до основания, – замечание невероятной верности. Но еще большая верность чувствовалась в ее подлинном восхищении моим творчеством, хотя я уверен, что она никогда не прочла более двух страниц моих писаний. «Чтобы не отвлекаться от жизни», – но именно поэтому ее восхищение и остается подлинным. Я любил, люблю и буду любить Нору. Любовь жизнь не облегчает, а усложняет. Нору я готов любить раз в три месяца, не чаще. Собравшись с силами, я решил доказать свои чувства подвигом нанесения визита, что произошло в то время, начало нового года, когда уже вся страна устает пить от обилия языческих, католических, православных и всяких других праздников, и начинает скучать по будням, как раб по кнуту, проститутка по панели, Сальватор Дали по чреву матери. Вся страна, но только не Нора. Подловив момент завтрака, где-то около двух, я весьма четко договорился вместе отобедать и устремился к ней довольно рано, так, чтобы успеть к вменяемому времени, до обычной сходки моделей и их потребителей, – к 6 p. m. – но все равно опоздал. У нее, правда, никого не было, даже ее молодого любовника, но Нора уже успела вдеть. Программу я знаю наизусть, и – если любишь, терпи, – вот и терпел обычное остроумное злословие, сообщение о том, что до тридцати она была девственницей (если, правда, не считать рождение ребенка, она оговорилась для приличия), затем жалобы на творческий застой, слезы по поводу того, что все ее потребляют (чистая правда, кстати), требование, чтобы я сказал, что она хорошо выглядит, я сказал, что мне, трудно, что ли, дикий смех и блистательно сальный рассказ про ее новый роман с драгдилером. Одно только меня смущает, поведала мне Нора, – его год рождения, – 1983. Этот год ее смущал отнюдь не тем, что, если бы они со своей дочерью поднапряглись и родили бы обе чуть раньше своего совершеннолетия, он мог бы вполне стать ее внуком, но тем, что он – Свинья, как ее муж и молодой любовник. Не слишком ли много свинства в одном доме, как ты думаешь?… они же меня сожрут… Этого драгдилера я видел четыре месяца назад, и называть его надо скорее драгдилером, так как это не определение профессии, а ласковое прозвище. Нора познакомилась с ним в сортире ночного клуба, притащила рисовать, и я как раз застал сложный момент юношеской жизни на распутье, так в одно и то же время его обрабатывали и Нора, и ее друг, хозяин ресторана, предлагавший юноше работу официанта. Он был заинтересован и в том и в другом предложении, и был похож на нежного волчонка, еще ни разу в жизни не линявшего. Нежного, но голодного, впервые вышедшего на охоту. – Не давай ему, пока он тебя главным менеджером не сделает, – Нора ободрительно хлопнула волчонка по заднице, разрешив его сомнения, так как он понял, что ласковому теленку двух маток сосать не возбраняется. Чело его разгладилось, и он устремился вперед – как я теперь узнал, весьма результативно. Работу тоже получил. Романтика Нору успокоила, она подкрасила губы и вывела меня поужинать в соседний китайский ресторан. Несмотря на мои вялые протесты, заплатила, заставив меня испытать приятное чувство пожилого жиголо по вызову «все, кроме секса», и, поковырявшись в утке, совсем пришла в себя, приободрилась и уже новые радости ждали нас, так как ей позвонил некий американский коллекционер, «с которым я обязательно должна тебя познакомить». Отказаться не было никакой возможности, я это прекрасно понимал, во-первых, он – няма, у него полно мальчиков, во-вторых, он меня покупает, мне нужно с тобой появиться, в-третьих, у него роскошная квартира и отличная мебель, ты же любишь мебель, – уговорить меня было не так уж и сложно, рассказы про американца были очень смачными, а с Нориной энергией я один явно бы не сладил, и страшно интересно посмотреть на новое поколение мальчиков, в ночные клубы по лености и ветхости я уже давно не хожу, а жизнь проходит, и уже и прошла, или еще нет? Или прошла? На лестнице дома Адомини, вполне себе уже благоустроенной, – а я помню ее обоссанной, а она помнит меня молодым, когда я старательно изучал русскую неоклассику, – нас встретило сразу четыре мальчика, выставленные, видно, курить на площадку. Я даже в них не успел всмотреться, но не потому, что глаза забегали, а как-то резко меня поразило, что на площадке, у окна, стоял диван из карельской березы, обитый светло-оливковым плюшем. Поразительна была именно светлость оттенка обивки и то, что мальчики, несмотря на наличие дивана, сидели на ступенях, встав при нашем появлении и чинно пожав мне руку. Пролетом выше уже ждал любезный хозяин, спортивный сорокапятилетний американец, весь в гуччи, милый, насколько может быть мил владелец одного из самых дорогих и самых уродливых видов в Петербурге, вида на Спас на Крови. Впрочем, виден был и восхитительный Конюшенный двор Стасова, и, если исхитриться, даже Михайловский замок, и квартира была такая же, смесь карельской березы и продукции итальянского Домуса, нечто во вкусе русского AD, с отличной копией «Крещения» Гвидо Рени в спальне, куда меня, конечно же, повели. Дань русскому гостеприимству от американского чувства приличия. И большой коллекцией Нориных работ. В квартире сидела секретарша американца, полная очкастая русская дама лет тридцати пяти, все время улыбавшаяся и очень милая, чья нелепая фигура придавала всему содому что-то уж совсем феерическое. Нора бросилась с ней обниматься, потребовала шампанского, появились и Советское, и Моэтт, мы с американцем пили пиво, и, к моему удивлению, из четырех парней появился только один, остальные растворились, видно, просто приходили другана проведать. Здравствуй племя молодое, незнакомое, – я с жадностью вглядывался в юношу и ничего не мог понять. Не хулиган, не блядь, не шпана и не приличный мальчик, не менеджер, не балетный, не студент, не парикмахер, не мужественный, не женственный, удивительно нормальный до анормальности, и совершенно без признаков социума, даже без малейшего признака асоциальности. Год рождения – явно после 1983, в октябрята уже не попал. Изъясняется на грубом, но внятном английском, и на таком же грубом, но внятном русском. Нора ласково называла его воришкой, на что парень реагировал с полнейшим безразличием, так же, как и на все остальное. Нору же понесло, бокал, еще бокал, один разбила случайно, несла смешную непристойную околесицу, которой не понимали ни мальчик, ни американец, блистала как могла, и все было немного тошнотворно, ведь понятно же, что в своей Америке ни за какие деньги не получить этому пригучченному парню Синди Шерман, а моя Нора ничем Синди не хуже, а может – и лучше, уж душевнее во всяком случае, а вот должна сидеть здесь, хлебать Моэтт и закусывать его копченой колбасой, выставленной американцем согласно ему только ведомому русскому обычаю, такого изыска даже и в AD не найдешь. Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет любви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» «для моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и, наконец, я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле, и мальчики, конечно из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим обязательно увидимся, я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик, тоже, конечно, из-за, но не только… Придя домой, я как-то распереживался и позвонил в Москву своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца, и зачем все эти квартиры, и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного туризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все эти шоферы и солдаты, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и что же делать, и все ушло и выхолостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку. Было без четверти два ночи. Я понял, что уснуть не смогу, и спустился из своей квартиры вниз, на первый этаж когда-то роскошного розового особняка в начале Невского, весьма потрепанного советской властью, и уселся в кафе под названием «Шаверма», почему-то там недавно открывшееся вместо книжного магазина, между французской кондитерской и модным домом Giulia Kisselenko, пил пиво и смотрел на Зимний дворец за углом Генерального Штаба, весь обсыпанный инеем, с дурацкой подсветкой, делающей его похожим на гигантскую вставную челюсть, вывернутую на асфальт, и убаюкивающей колыбельной звучало бесконечное шуршание шин. В кафе не было ни одного человека. Постепенно успокаиваясь, я почувствовал, что мне совершенно безразличны и наступающая старость, и смерть, и то, что у меня никого нет, и то, что меня нет ни у кого. Гений ночи Любое искусство абсолютно бесполезно. Бесполезно и глуповато, так что уайльдовское остроумие оказывается родственным остроумию пушкинскому, при всем их принципиальном различии. Оба высказывания почему-то тут же всплыли в памяти, когда я наткнулся на сообщение о том, что в музее Гэтсби готовится огромная выставка с завораживающим названием «Гений ночи. Сны и сновидения в искусстве маньеризма», собранная вокруг приобретенного музеем в 2007 году мраморного рельефа, который приписывается мастеру Джованни да Парма, ученику Пармиджанино. Рельеф был куплен на аукционе «Кристи» в Лондоне не за такую уж и невероятную сумму – всего за 2,5 миллиона фунтов, – но тем не менее вошел в книгу рекордов: его продаже сопутствовала умопомрачительная история находки и происхождения, расследованная специалистами и позволившая в результате торгов повысить первоначально заявленную стоимость в пятьдесят раз. Накрутка цены привела даже к скандалу – американцам пришлось долго возиться с разрешением на вывоз, которое было получено от британского правительства не без дипломатических ухищрений. При этом объявлялось, что рельеф был найден в каком-то английском провинциальном доме, где пребывал в полной безвестности, и владельцем, пожелавшим остаться неизвестным, первоначально определялся как безымянный мрамор начала XIX века. Я хорошо помню, как впервые встретился с Гением ночи. Это было в Москве, в чудные девяностые годы. Пушкинская глуповатость и уайльдовская бесполезность витали тогда над отечеством. Россия только что вырвалась на свободу, и пошло-поехало: какие-то банки, фирмы, деньги (которых, как казалось с непривычки, было очень много), первые ночные клубы, галереи плодились как саранча, проживая срок мотыльков, выставки Гилберта и Джорджа, бутики Дольче и Габбана, все что-то коллекционируют, все заняты интерьерами, и в воздухе носится какая-то необязательность невыносимой легкости бытия, сотканная из обжорства и нищенства. Москва переживала сразу и шестидесятые, и семидесятые, и восьмидесятые. Во всем мире XX век уже закончился, СПИД и война в Заливе прекратили вторую молодость шестидесятых, Россия же представляла собой заповедник, в котором столетие в сжатые сроки вновь проигрывало свой конец. Точнее – проигрывала Москва, ставшая Россией, а в Москве – горстка людей, насчитывающая пару сотен, с которой знакома пара тысяч. Остальные миллионы километров и людей к этому имели мало отношения.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!