Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Маленькие радости повседневности: чашка чая, кружение снежинок, рождественские огоньки сумрачным предвечерьем, птичий перезвон на исходе лета – все они тщетны, явившись в пору верховной власти неудачи. Как у Жюля Лакура заканчивались варианты, так у Армана Марто заканчивались оправдания. Никто и не спорит, что многие потенциальные клиенты не вылезают с заграничных пляжей чуть ли не до конца сентября, а некоторые – богатейшие, старейшие и наименее озабоченные – и в октябре еще там. Большинство, впрочем, даже в том разреженном сегменте клиентской базы, которую ему поручили обслуживать, хотят вернуться и возвращаются в Париж самое позднее – в начале сентября. Август и сам по себе уже предвещал близкую осень, а к сентябрю солнце висело достаточно низко, чтобы придать эфирной синеве, характерной для города, когда солнца уже не так много, как летом, сходство с северным сиянием, но во все небо. Воздух бодрил как никогда. Задувавший с Нормандии штормовой норд-вест атаковал синеву могучими грозовыми фронтами – серыми с черным. За минуты до их прибытия воздух заряжался, вспыхивали отдаленные желтые зарницы, и Париж благодаря им становился самым вдохновляющим городом в мире. Все, что летом было препоной, внезапно обрело новую жизнь в прохладном и сулящем надежды воздухе. Богатые разъехались по домам или офисам и были не прочь делать покупки и вкладывать деньги. Однако заключившему в августе лишь один маленький контракт Арману Марто не досталось места на сентябрьском празднике жизни, хотя его коллеги были заняты не меньше обычного. Он был так озабочен своей работой, вернее, ее отсутствием, что сговорился с женой, чтобы та звонила ему по нескольку раз на день, чтобы создать видимость деловых переговоров: «Хорошо, буду рад связаться с вами в октябре, когда вы вернетесь в Париж», часами просиживал за компьютером, стуча по клавиатуре, и внимательно перечитывал старые досье, исподтишка засунутые им в красный картонный скоросшиватель с надписью «На рассмотрении». В работу ушла такая большая часть его дохода, что корпулентный pater familias[9] и его супруга должны были ограничить себя в еде, а все семейство – отказаться от поездок, кино и десертов. Им пришлось ужаться почти во всем ради школьных принадлежностей и одежды для детей. И не просто престижа ради. Для детей Марто образование было единственным способом выбраться из серости и грязи окраины, где вечером нельзя высунуть нос на улицу без риска для жизни. Если бы Арман обратился за помощью, то получал бы ежемесячно на несколько сотен евро больше, чем он выручал, пытаясь продать страховки исчезавшим в августе парижанам. Но никто в его семье никогда не жил на пособие, и пособие казалось ему синонимом смерти. Его отец – фермер из Эпеня – считал, что любой, кто протирает штаны за столом в Париже, обязательно держит удачу за хвост и может законодательно влиять на курсы ценных бумаг и акций, тогда как ему самому приходится уповать на милость солнца, почвы и ветра, беспрестанно дующего с моря. Потому-то его Арман, который учился необычайно хорошо и обладал врожденным талантом к математике, оставил ферму и находился сейчас на пути к стеклянному зданию в квартале Ла-Дефанс – высоченной башне, где ни одно окно не открывалось, да и не досталось Арману окон, хотя ему был виден лоскут неба и краешек дневного света в противоположном конце этажа, над головами у корпевших за своими столами брокеров. Громадная бледная проплешина площади посреди Ла-Дефанс напоминала пустыню. Когда Арману Марто удавалось оказаться у окна – в коридоре или в кабинетах начальников – и выглянуть наружу, он замечал, что, поскольку доминирующим цветом в одежде парижан был черный – цвет отступления, защиты, замкнутости, жесткости, цинизма, скрытности и гнева, – люди, которые двигались через продуваемое ветрами открытое пространство, казались перепуганными муравьями. Скорость, с которой они передвигались относительно их видимого размера и расстояния от них до Армана, была воистину муравьиной. А поскольку все они были офисными трудягами, вроде него самого, мгновенно выпущенными из гигантских муравейников, в одном из которых томился он сам, размышления о том, какой ничтожной сверху может казаться его тюленья статура, особой приятности не доставляли. Утренний поезд медленно заполнялся людьми, которые, зная, что прочие считают их «понаехавшими» во Францию, где им не место, смотрели на светловолосого и голубоглазого Армана как на врага. Он глянул в ответ, и увиденное убедило его, что, даже родившись во Франции, они, видимо, предпочли остаться чужаками. Будь они дружелюбны и доброжелательны, ему было бы легче принять их, не вдаваясь в оценочные суждения. Но эти люди так часто бывали подавлены, мрачны, измучены, озлоблены, так часто впадали в отчаяние – как и он сам. И так часто они казались по умолчанию враждебными к нему – румяному здоровяку-селянину, озадаченно уставившемуся на них. Их глаза, казалось, горели, тогда как его собственные – он это доподлинно знал – оставались холодны и прозрачны, словно аквамарины. В офисе у них работало немало выходцев с севера Африки и краев к югу от Сахары, но те относились к нему дружелюбнее большинства коллег – «коренных французов», говоривших, что для Армана Марто лучшей частью дня был бутерброд: двойная насмешка – и над его весом, и над безденежьем, потому что он не мог позволить себе пойти ни в ресторан, ни даже в кафе, тогда как остальные ходили туда ежедневно без риска разориться. Впервые услышав в свой адрес эпитеты, которые он после будет выслушивать постоянно: «бегемот», «тюлень», «слон», он и сам смеялся вместе с насмешниками, но за ними не последовало ничего – ни лести, ни симпатии, ни самоиронии, ни принятия его в свой круг. Это было очень обидно, ведь эти люди сидели с ним рядом весь день и просто обзывались, не любя его и не уважая. Мир полон мужчин и женщин с душой ласточки и телом буйвола, и без всякой на то причины в конце скорее душа последует за телом, нежели наоборот. А между началом и концом – трагедия блаженства и хрупкости, утопающих в море унижения. Женщинам приходится куда тяжелее, чем мужчинам, и будь Арман женщиной, он страдал бы гораздо сильнее, а может, уже давным-давно бы все бросил. Но «все бросить» означало бы очень многое – в том числе и необходимость искать пристанища на ферме, которая в нынешнем состоянии не прокормила бы шестерых. И у него не было ничего за душой, чтобы развивать хозяйство. Соседнюю ферму уже давно продали, и из окон своего дома Марто-старший обозревал не только поля пшеницы и стога сена, но и, не далее километра, стоянку грузовиков и склад (распределительный центр гипермаркета), сиявший ослепительными огнями от заката до рассвета. Именно на том месте когда-то стояли лагерем римляне (крепостные валы сохранились и по сей день), воины жгли масляные светильники, которые, наверное, были прекрасны, мерцая вдалеке, словно светлячки. Какой бы чудесной и знакомой ни была ему Нормандия, как бы ни любил он косой дождь, секущий с моря и исчезающий искристой дымкой, застигнутый солнечным светом, Арман ненавидел предрассветную дойку, мычание коров, гонимых на убой, вездесущие лепехи навоза, то и дело пристающие к подошвам, и влажность, и неопределенность, и холод, и напряжение. Но город, который его отец считал убежищем и отдыхом, доказал, что и он по-своему труден. Поезд провозил Армана по улицам, куда бы он и носа не сунул из опасений за свою жизнь. Продавцам его компании не разрешалось надевать удобные, почти повсеместно носимые в Париже голубые блейзеры, их принуждали весь день пребывать в костюме и при галстуке – особенно изощренная пытка для человека Армановой комплекции и веса. И все равно Ла-Дефанс не похож на Париж ни капли – унылая махина, донашивающая чужие обноски. Он ненавидел ее. Поднимаясь в лифте, Арман молился о клиенте или любой новой работе, которая унесет его отсюда на тенистые бульвары, в комнату, в дом, в поместье с садом. И все призрачнее становились его надежды. Его коллеги делились лишними делами друг с другом, но с ним – никогда. Хотя он и не мог этого доказать, но даже оператор на коммутаторе, казалось, нарочно не переводил на Армана новые звонки, когда подходила его очередь. Сто лет прошло уже с тех пор, как однажды директор унизился до того, что издал зычное «муууу» при появлении Армана, но двери лифта разошлись, и страховщики уставились на него, поворачивая головы, как стая лупоглазых рыб, – и он снова услышал этот звук, хотя вокруг стояла тишина. * * * Бордовые акустические панели плыли над рабочим этажом, словно космические корабли. У нормандца, чей мир открыт всем ветрам навстречу, бордовый вызывал такую же клаустрофобию, что и черный. Хуже, наверное, был бы только мрачно-фиолетовый – цепенящий колор смерти, но и бордовый обладал очарованием спекшейся крови. Трудно притворяться, что работаешь по восемь часов каждый день, когда нет никакой работы, а ты на виду у сорока или пятидесяти кипучих бездельников, которые тебя не любят или, как минимум, не переносят твоего присутствия рядом, когда ты и высок и толст одновременно, так что скорее твой стол сможет спрятаться за тобой, чем ты за ним. Лучшим временем рабочего дня для Армана были сорок пять минут, когда он мог вырваться из здания и пешком дойти до Сены, побыть у деревьев и воды. Там он сидел, прислонившись спиной к куску стекла и металла позади него, и в одиночестве ел свой обед. Сам по себе обед был главным Армановым соратником, он лежал в правом нижнем ящике стола, излучая дружелюбие, суля верность и поддержку. Арман нет-нет да и заглядывал в этот ящик в поисках успокоения. Как он жалел, что у него нет щенка, которого он мог бы брать на руки. Плюшевые зверюшки, пожалуй, тоже сгодились бы, но кто знает, чем это может кончиться. Походы в туалет были прекрасны, хотя часто выходить он не мог, а то неизвестно, чем бы все это кончилось. В отсутствие других людей он мог дышать. И прежде чем подняться в офис, он останавливался на огромной железнодорожной станции ниже Ла-Дефанс и неотрывно смотрел в витрину фруктовой лавки. Глубоко вдыхая, он мог воображать себя в тропическом лесу, где некому его ненавидеть и он был бы в безопасности. Когда он пытался поведать жене – человеку куда более общительному и приспособленному, чем он, – всю глубину своих страданий в офисе, она просто его не понимала. – Ты сгущаешь краски, – сказала она ему за ужином в крошечной коробке внутри ужасающей коробки побольше в сером бетонном муравейнике, в котором они жили, погребенные заживо, обоняя смрад и чад сотен кухонь и слушая вопли посреди ночи. – Они не могут все время думать только о тебе. – Стоит мне пошевелиться. Когда я неподвижен, мне кажется, они забывают обо мне. Это как охота. В лесах нужно быть неподвижным, чтобы тебя точно не заметили. – Если только ты не вырвиглазно-розовый и не кислотно-оранжевый. – Что-то вроде того. – У них что, своих проблем нет? Зачем им думать о тебе. – Потому что я раздражение, досуг, непрерывный процесс, источник постоянного развлечения. Мой стол прямо в центре внимания посреди этажа, так что я торчу над ними, как фонтан в Лас-Вегасе или как гигантский истукан из сливочного масла. Говорю тебе, на меня всегда косятся и перешептываются у меня за спиной. Мне почти не с кем словом перемолвиться. Правда, не все меня изводят, но, за редким исключением, тамошние люди – сущие злыдни. Как те биржевики в торговых ямах, что шутят над увечными, холокостом и авиакатастрофами. Мы сражаемся друг с другом, как гладиаторы. Если ты не делаешь нормы, то вылетаешь, а когда все делают норму – ее повышают. Ради экономии как таковой они сокращают отдел. Все боятся потерять работу. Настоящее змеиное кубло. – Мы можем вернуться на ферму. – Шестерых она не прокормит. – И все-таки, – сказала мадам Марто, – клиенты появятся, вот увидишь. Будут у тебя клиенты. * * * – У вас нет ни одного клиента, – сказал Эдгар Обан, непосредственный начальник Армана Марто и директор филиала. Вежливо сказал. Все были вежливы до тошноты. Они насмехались над Арманом, но все же недаром прозвали его Бегемотом и Слоном. Каждый знает, что если забавный и неуклюжий бедняга-бегемот в конце концов рассвирепеет и бросится на тебя, потрясая всеми своими жировыми складками, раззявив пышущую паром пасть, полную зубов размером с колоду, то тебе несдобровать. Так что, хоть ты и не можешь выкинуть из головы его неопрятную уродливость и то самое словцо, каким ты его припечатываешь, стоит ему попасть в поле зрения, мощь его неизменно пугает, заставляя держать дистанцию. В случае с Арманом Марто это была вежливость с фигой в кармане. – Ну, – произнес Арман и вперил взор поверх головы Обана – так ученик, вызванный к директору на ковер для взбучки, усиленно разглядывает что-нибудь: собственные ноги, пол, точилку для карандашей, – несколько клиентов у меня есть. Он уставился не на точилку, а в окно – где в отдалении виднелись холмы Сен-Жермен-ан-Ле.
– Один. – Обан воздел указательный палец правой руки, словно регулировщик, запрещающий движение. – В августе. Следующий худший результат – пять клиентов. Как это вы сумели заполучить только одного? Закон, знаете, не запрещает заключать договоры страхования в августе. – Обан пошуршал бумагами на столе и посмотрел на Армана. – И вообще летом. В июне-июле у вас было трое в общей сложности. Трое? Жильбер в августе уехал в Ниццу. Весело проводил там время. Он мне рассказывал. Катался на яхте, переспал с тремя красотками… – Одновременно? – Не знаю. Это не важно. Он плавал, лакомился вкуснейшими морскими деликатесами, загорал и при этом заключил двадцать три контракта! – Ну, он же у нас передовик. – А вы понимаете, что он заключил столько контрактов не потому, что он у нас передовик? Он наш лучший работник, потому что заключает много контрактов. Чувствуете разницу? – Грань очень тонкая. – Вовсе нет. – Может, и нет. – Послушайте, – сказал Обан. – Меня принуждают к этому. – (Арман догадался, что надвигается беда, и сильно опечалился. Он думал только о своих детях. О том, что не должен их подвести, и вот на тебе…) – В августе вы достигли абсолютного минимума. Полис на пятьсот тысяч евро с необычайно малой премией. – Он молод и до смешного здоров, что твой саблезубый тигр. – Вас наняли по контракту. Если к сентябрю не наберете минимума, в октябре вы останетесь без зарплаты. Можете доработать до конца года – только на комиссионных, – но если не продадите достаточно, чтобы вернуться в строй до тридцать первого декабря, то, боюсь, нам придется предложить ваше место кому-то другому. – Ох. – Губы у Армана задрожали. – Марто, наверху требуют сократить наш отдел. Они указали на вас. Все, что я смог для вас выбить, – четыре месяца испытательного срока. На нас очень сильно давят. Вы знаете, как они попали с деривативами, просто убийство. Правительство компенсировало потери трейдеров в Америке. Там пролилось столько крови, вы даже представить себе не можете. – А кто эти самые «они»? Кто именно указал на меня. – Лондон, Нью-Йорк. – Но мы же один из множества филиалов. И там, наверху, лично интересуются каждым отдельно взятым агентом? Таким как я? – У них есть длинные отчеты и люди, которые слепнут, изучая их. Возможно, страниц было много, и, возможно, кто-то потратил двадцать секунд, чтобы пробежать одну из них и очеркнуть карандашом вашу фамилию, даже не взглянув на нее и даже не зная вас, просто выбрать наугад, за пару секунд, ориентируясь на цифры в правой колонке. – Вот так просто, да? Кто-то черкнул карандашом – и я, моя жена, мой сын и моя дочь… сброшены за борт – одним росчерком карандаша? – Мсье Марто, такова жизнь. Кто-то взглянул на часы, его машина выехала на встречную полосу – и целой семьи как не бывало. Механик закрутил гайку не в ту сторону, а она недостаточно затянула уплотнение, горючее протекло, начался пожар, охвативший весь самолет, и триста человек погибли. Бог черкнул карандашом, продажи упали – и ваша жизнь рухнула. Это лишь работа. Конечно, очень трудно найти другую работу, но она существует, и кто знает, может, вам повезет? – Повезет, пока я еще здесь? – Да. Во Франции шестьдесят шесть миллионов жителей, и каждый может попасть под росчерк карандаша, множества карандашей, всем им может понадобиться страховка жизни или здоровья. Продайте им ее! Этим мы и занимаемся. Философ Франсуа Эренштамм Философ Франсуа Эренштамм владел одним фокусом, благодаря которому вот уже шесть десятков лет, начиная с четырнадцатилетнего возраста, ему удавалось держать зал во время лекций, речей, монологов, диалогов и подавлять оппонентов на дискуссионных форумах. Сперва он вперял взор в толпу, будто не в состоянии вымолвить ни слова или вовсе передумал говорить, и смотрел, смотрел довольно долго, иногда несколько минут держа народ в напряжении, гипнотизируя. А затем разражался речью, да с таким блеском, который публика никогда не забывала. Во время прений уже не имело значения, кто выйдет на сцену следом. Фокусник Эренштамм превращал их в невидимок. Те же, кому хватило безрассудства возразить ему, в конечном счете становились немы, как лебеди, превращаясь в простые декорации по ту сторону яростного, страстного двигателя, каковым был Эренштамм. Он производил на слушателей такое же мощное впечатление, как появление поджигателя на древесно-стружечной фабрике. В чем же фокус? Во-первых, важно усвоить, что хотя харизма зачастую маскируется под внешним блеском, эта парочка крайне редко ходит рука об руку. С течением времени, как только гладкая поверхность харизмы покрывается трещинами и, подобно яйцу, разбивается под натиском рвущейся наружу бездарной сущности, носитель харизмы куда-то испаряется. Однако Эренштамм, лучший друг Жюля Лакура, был и харизматичен, и умен – такое сочетание мало у кого встретишь. Пусть невозможно быть умным, как Эйнштейн, и харизматичным, как Распутин, зато Эренштаммова харизма превосходила харизму первого, и он был гораздо умнее второго. Это, а еще его пчелиная трудоспособность помогли Франсуа смолоду застолбить себе ведущее положение в Институте политических исследований, а позднее получить невиданное прежде двойное профессорство – и там, и в Высшей нормальной педагогической школе, затем последовали более десятка томов, которые получили прекрасные отклики в академических кругах и были проглочены интеллектуальной публикой, избрание в Академию (конечно же), электронная вездесущность по всей Европе, сделавшая его лицо узнаваемым не только во французских и в датских гостиных, но и на стоянках грузовиков в Германии, в альпийских хижинах Италии и греческих барах у бассейнов. Книги выходили сразу по четыре, сменяя друг друга: совершенно непонятные непосвященному философские труды, вроде «Флюксия и элан виталь в возражениях Бергсона[10] против гомогенной среды», гораздо менее головоломные монографии о Вольтере и Бастиа[11], серьезные политические работы, поднимающие наиболее спорные вопросы, как, например, «Быть французом. Сущность нации без предрассудков», и вовсе расхлябанные, провокационные бестселлеры, вроде «Как называть дураков, мнящих себя умниками? Такого слова нет, а нужно, и не одно». Эренштамм застолбил всю территорию и охватил весь диапазон. Феноменальная энергия, нулевая сдержанность, необычайная память, безотказный кураж, последовательная точность, завораживающая подача и высочайшее красноречие. Он прочитывал не менее одной книги в день, причем не по диагонали, и мог сочинить увлекательное эссе, сидя в такси по пути от дома к месту первого из запланированных на день интервью. Эренштамм мог бы стать очень состоятельным человеком, если бы не низкий уровень оплаты в интеллектуальной сфере, четыре бывшие жены и одна нынешняя, моложе его почти на сорок лет, и семеро отпрысков, включая младенца, студента Гарварда, оплачивающего полный курс, чадо, не вылезающее с пляжей Гоа («Папочка, вышли 120 евро!»), банкира-невротика, врача-офтальмолога и еще двоих. Ему постоянно не хватало денег, из-за этого он вечно крутился как белка в колесе и, к слову сказать, часто понемногу одалживался у Жюля Лакура, чей доход не составлял и десятой части дохода Эренштамма, но зато Жюль очень мало тратил и кое-что откладывал, впрочем, учитывая его заработки, это не привело к большим сбережениям. Ни в чем не похожий на Эренштамма, Жюль был, скорее, подобен тому Йейтсову другу, «чей труд пошел прахом». Он неустанно сочинял музыку, но лишь немногие его опусы исполнялись, да и те сто лет назад. Остальные пылились на нескольких полках стопочками аккуратных красных папок, неподвижных, как покойники в гробах. Его занятие не приносило денег, а финальный продукт, возникающий в результате его педагогической деятельности или собственной игры, – музыка, несмотря на все ее несомненное могущество, рождалась из воздуха, чтобы мгновенно умереть. Соотношение общественного положения этих двоих никак не пошатнуло их дружбу, зародившуюся, когда они были еще детьми, целомудренно ведавшими истинную цену вещам и друг другу, знавшими, что со временем жизненные тяготы – вроде ливней или штормовых прибоев, смывающих серыми потоками зеленые поля низин, – могут стать причиной постепенной слепоты к жизни и краскам. Когда Жюль и Франсуа бывали вместе, они порой ничем не отличались от бодрых и полных энтузиазма мальчишек, хотя теперь они умели наслаждаться не только остатками отпущенной им прерывисто пульсирующей жизненной энергии, но и тихим смирением, которое наступает по мере приближения к финалу. Вся соль Эренштаммова трюка в том, что лучшее он приберегал напоследок. Самое важное, по его утверждению, – нанести frappe de foudre – молниеносный удар – под самый занавес. И это оценивалось по достоинству не только потому, что человеку свойственно запоминать выводы, но и потому, что это было противопоставление самой жизни, которая по большей части завершалась постепенным угасанием, а не яркой вспышкой света, рассекающей золотые сумерки. Обсуждая свою технику, он часто говаривал: – Приглушенный свет в конце бессилен озарить грядущую глубочайшую тьму. Зато вспышка молнии обладает захватывающим потенциалом даже по отношению к вечности. В конце концов, теоретически свет может проникать бесконечно далеко.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!