Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Волик молчал – имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами. – Странное имя, – не унималась красавица Ника. – Знаете, что могу предложить? Есть такой металл – вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит – вы же его Воликом зовете? – Вы предлагаете его переименовать? – спросила мама. Тетка Гурия дернула маму за кофту. – Ты как? – спросила мама. Мальчик светло улыбался. Ему было плевать. Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике – ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… – и Ника сцеловывала с его губ остатки граната. – Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? – стремительно трезвея, спросил Сережа. – Да ладно, Серег… – светло улыбаясь, отвечал Джан. – Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю – главное, есть не хочется, жить вроде можно… Приказ № 270 Москва, 1987 год – Жили-были две старушки. Им тогда было лет по пятьдесят. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. и что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. а потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли – и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. Так прошло двадцать лет – и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. и что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили – а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало – ну старушки так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся – самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история. Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. «Гель, погоди, не видишь – у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!» Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски – обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше. Гелик. Гронский плацдарм, 22 февраля 1945 года Поэма «22 февраля», что запомнилось. Все сидели в сыром подвале. Лица прятала полутьма. А на улице мины рвались, Загорались как свечи дома, Рядом бой кипел, не смолкая, А земля – улыбалась весне, И на солнце медленно таял Под ногами розовый снег. О весна! Ты была ошибкой, Принесенной из жизни другой, Но для нас – обернулась улыбкой, Неожиданной и дорогой…
И потом он туда же присобачил песню: Мы тихонько песню поем: Я по свету немало хаживал, жил в окопах, в землянке, в тайге… — специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием. Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте – усадебный дом. Мина – да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями – никто ничего понять не мог, все сидели как квочки. Потом вдруг как обухом по голове – танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти – у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие – огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал – надо занимать круговую оборону. И они пошли. В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки – он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности – не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная – но вся где-то не здесь, даже тогда! – и тогда думала явно о другом – чем-то или ком-то – он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице, и вот наткнулись на полукруглый окоп вполроста – самое подходящее для круговой обороны место. Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча – даже топота не слышно – все вязнет в мокрой земле, дождь был – только дыхание, сопение. Они смотрели, смотрели… Задеревенели – с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если бы не один эпизод. Был там еще маленький пулеметчичек – сидел вместе с ними все четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал – поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови – и он все хотел ей сказать: прекрати! – но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно, как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо, и затих гул, и уже никто никуда через поле со страшным сопением не несся – вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся – куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать. Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги… впрочем, о сапогах разговор отдельный. …и, написав «тачал», радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал – «делал», потом – «шил», потом все зачеркнул, написал «сапогами меня снабдил» – не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза – осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: «А сапоги из дома так и не дошли, но мне достались новые: мне их, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…», тачал со старичком дали хорошую аллитерацию. Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что, когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке – уже совершенно седого, – он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли – у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. Немцы к нам заглянули раз, другой, но ничего – а потом они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось – кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось – шут знает… А с сапогами он, конечно, схалтурил. Впрочем, кто знает, был ли он когда-нибудь сапожником – может, он выше подмастерья и не поднимался никогда. Один сапог был куда ни шло. А второй мешковат немного, нога в нем болталась. И вот сейчас… Cапог чавкал, засасываемый мокрой землей, – и то и дело скособочивался на ноге, подошва подворачивалась, Гелик поскальзывался и один раз полетел плашмя в грязь – грудью, мордой, всем; то и дело приходилось останавливаться и всовывать ногу поглубже, даже чертыхаться уже сил не было. А Нина все тянула его за руку и умоляла бежать побыстрее, ждала, пока он справится с болотом, все казалось – сейчас он как рванет и они наконец спасутся, а тут опять. И, не вскрикнув, упала. Подлый сапог хлюпнул и завяз в глине окончательно. Он выдернул ногу и, не удержавшись, ступил в самую грязь, охнул, схватился за голенище, кое-как вытащил и побежал к ней, припадая на босую ногу. Она лежала как будто поперек их пути – и очень удобно устроилась – ему показалось в первый момент. «Обуйся!» – он смотрел на нее и заматывал мокрые обмотки, никогда этого путем не умел. Вот как это человек так сразу начинает умирать? Он не теряет сознания, он мыслит холодно и трезво, он немного раздражен и знает, что сейчас умрет. Куда она была ранена? Грудь, живот? Пушкин был ранен в живот, сейчас бы спасли, а тогда – дни мучений и все предопределено. Чехов говорил, что он бы Пушкина спас – даже Чехов в его-то время! А сейчас… Только она белела на глазах и говорила все труднее. Мучительно двигала губами, стараясь произносить слова отчетливее. Губы она ободрала днем, так сейчас эти губы в мелких ранках что-то ему силились сказать такое. А, да, «возьми часы» она говорила. Пошлее сцены не придумаешь, он все повторял: «Ну что ты?», а она раздраженно шептала: «Гель, возьми, забери их и иди уже, ну быстро, ну!» Что это было, позвоночник? Как это может быть так сразу, единым духом – только что она была совсем-совсем его, а сейчас лежит, и ее страшно сердит – последнее, что она еще чувствует, – ее страшно мучает его тупость. «Гель, бери быстро и уходи, ну! Ну!» Он сунул часы в карман, сел на корточки и попытался ее приподнять, но она замычала с мукой, и он скорей опустил ее обратно – под ней все было мокро и черно. Тогда он осторожно укрыл ее своей шинелью и пошел. Шел, не чувствуя холода и остро жалея об одном – чего он стеснялся, подумаешь, пулеметчичек. А потом его остановили. Гелик. Москва. Новый год, 1945 Газету на этот Новый год не делали, чего ее делать без Бутягина и без Митьки. Все ходили как пришибленные – давно уже все поняли, отплакали свое и больше не ждали, но тут пришла на Митьку затерявшаяся похоронка – как же их всех шарахнуло. Капитоше запретили реветь, и она весь день ходила и шмыгала носом; и от этого чертова шмыганья вообще не было никакой жизни. А тут Новый год. Сели за стол – смешно сказать: Мара с Колей, Эрлих – очень гордый, написал две части «Эрлианы», третья на подходе, Лиза Комлева с какой-то девочкой-соседкой (Лина? Леля? уже не вспомнить), Витюшка, ну и они: Гелик, Аля, папа и Капитоша. Десять человек – обычно на Новый год меньше сорока не бывало. Вроде все то же: круглый стол, отстиранная скатерть (Капитоша постаралась, бедная), тень от абажура – косолапым паучком, рядом с каждой тарелкой – ампула спирта. Два черных комода с барахлишком, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах. Поленова перекосило при первой же московской бомбежке, и папа почему-то не давал его поправить – боялся, что он вообще сорвется. Но только десять человек за столом на Кировской на Новый год, кому рассказать… От этого спирта всех так развезло… Хуже всех было Витюшке – он тосковал по Мите, а за слезами плескалась отчаянная сволочная надеждочка – а вдруг? Ну вдруг?! Алька с самого Сталинграда была, считай, вдовой. И за эту надеждочку он так себя ненавидел – а справиться с собой не мог, как и до войны с собой справиться не мог: просто увидел, как она вошла в кафе-стекляшку напротив, опрокинула рюмку водки и следом, без закуски, затянулась беломориной, – и пропал. Она на него, конечно, даже не смотрела – даром что длинный, он был шкет, самый младший в компании, всех слушался, терпел ласковое снисхождение, тянулся изо всех сил, всех обожал – а на ней просто помешался после этой беломорины. А у нее роман с Митькой был, еще со школы. Бешеная любовь. От этого спирта всех так развезло. Хуже всех было папе: только он увидел своего мальчика дорогого, только что смог к нему прикоснуться – и опять его на фронт отправлять, не понять, куда теперь, в Румынию – какая Румыния, о чем вы? Румыны шумною толпою. Господи. Волосы отросли у него. От этого спирта всех так развезло. Хуже всех… Аля отупела от тоски, не могла больше ни о чем думать, кроме одного: надо Гелику отдать рукопись, потому что она не может ее больше у себя держать, потому что сил нет бояться, и Митька-Митька, зачем этот идиотский предсмертный подарок, даже два подарка, от одного избавилась, так этот остался – и здесь ты меня не пожалел. От вчерашних слез распухли веки, глаза сами закрывались. Как же спать хочется, охохо. От этого спирта… Эрлих вдруг запоздало обиделся на Гелика – зачем тот с утра обругал венок футур-сонетов? Тоже мне фу-ты-ну-ты-футурист. Хоть бы сам когда хоть что-то из начатого довел до конца, одни наброски, певец огрызков. Лишь бы сказать что-нибудь такое свое высокомерное, этим тоном своим – отвратительно. Капитоша припомнила всех покойников – а плакать ей было с утра запрещено, поэтому сидела, набухнув невылитыми слезами, как квочка. Или как почка. Мара, бедная, смотрела на Колю жадно, с тоской: четыре дня они не вылезали из постели, слиплись телами, потом встали и пошли на Кировскую – а зачем?! Черт бы с ним, с этим Новым годом, завтра ему уезжать, а ты сиди тут и умирай, пряжка эта тяжелая, мучение. Зачем это все? А не пойти на Новый год на Кировскую… – нельзя, жизнь кончится. Грязным новогодним утром Гелик влез на подоконник на кухне и единым духом прочел рукопись. И застыл на этом подоконнике, скрючившись. Аля холодно сказала ему: забери и сделай, что хочешь. Я ее выкинуть не могу и держать у себя не могу. Хочешь – сам выкини. Никогда в жизни она с ним так холодно не говорила. … Перед самой войной, когда Гелик оставил их у себя в комнате, а сам убежал к Ленке в скверик целоваться, а они все – Пашка Бутягин, Коля Богданов, Эрлих и Митюшка – сидели там у него, а Михдих дрых в соседней проходной гостиной, и они не могли выйти и поэтому пили теплую водку и закусывали остывшим бульоном с рисом, исписали полтетради какой-то такой пакостной похабщиной, что самим потом было совестно перечитывать, – вот тогда Митя втихаря начал писать эту свою поэму, написал бо?льшую часть и спрятал у Гелика – у себя, конечно, не мог: жил с отцом, мачехой и сестренкой в одной комнатенке, и бабы эти беспрестанно убирали, вычищали углы – куда там что-то прятать? Мачеха его, Варвара Ерофеевна, суровейшая баба – если б нашла… ох, представить жутко. А у Гелика все равно такой бардак, что никто никогда не найдет. Там был случай – однажды Капитоша нечаянно вымела из-под дивана вместе с мусором какой-то стишок, то ли Гелика, то ли Эрлиха, то ли вообще какую-то северянинскую адъютантессу-грезэрку, вымела и выкинула, Гелик на нее страшно наорал, и с тех пор она к нему в комнату не совалась. Три года тетрадочка прожила за печкой. Потом Митя приехал и отдал ее Але. Он вообще ее измучил в этот свой последний приезд. Каждую минуту она говорила ему: не надо! Не надо стишки твои идиотские сохранять, давай их сожжем, не надо хамить в институте – я сама виновата, что посеяла карточки (это да, она хороша была – выронила продуктовые карточки из томика Блока), никто не обязан мне их восстанавливать (он орал как бешеный: потеряла – и что ей теперь, подохнуть, что ли, будьте вы прокляты?!); не надо орать все время, не надо бить рожу начснабу, не надо, не трогай меня, мне нельзя сейчас, не пей так много, оставь нам чуть-чуть спирта… Разве хоть что-то из этого он услышал? Хоть что-то выполнил?! Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный – глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал – и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были – он и перееб всех девочек из нашей школы и вообще – не счесть. И девочки-то все отборные, статные – даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился – странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая – он совсем не таких любил, – стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился – и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее. Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное – никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски – а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел. Гелик. Рохмань, январь-февраль 1945 года Про Музу он писал Але в духе Золя: «Девушка, считающая себя “культурной”, а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле – какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была – статная, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная – Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев, между прочим, с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», – как будто извиняясь, говорила Муза – да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто, и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!