Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 7 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь – мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент – сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно – вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой, и смеется, и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по дороге жизни нас вывезли, восемнадцать человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли – вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки – опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт. – Зачем же ты?.. – Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит: «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил – они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда – не могу крови видеть, и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит – спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал – вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного… Мама сказала – возьми девочку. Он взял меня. Она никогда не называла Лосева – ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он. — Как же ты?… – Ну что? – Ну что – что?! Ну – ?? – Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя. Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела – а что сестренка твоя тогда? А Женёк с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? – Его страшно умиляли эти уменьшительные – то-то Эрлих повеселился бы: Женёк! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно. – Ну и давай работать тогда. – Давай. Но с работой у них тоже ничего не вышло – слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще – неохота им было работать, и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала – ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась – о! сейчас твой портрет нарисую! – вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла – внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности: – Умолкну скоро я!.. Но если в день печали Задумчивой игрой мне струны отвечали; Но если юноши, внимая молча мне, Дивились долгому любви моей мученью; Но если ты сама, предавшись умиленью, Печальные стихи твердила в тишине И сердца моего язык любила страстный… Но если я любим… позволь, о милый друг, Позволь одушевить прощальный лиры звук Заветным именем любовницы прекрасной!.. Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд – такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась. – Ладно, к черту все! Давай танцевать! Вообще-то это было не в заводе – они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго – ох, было танго! – но всегда на вечеринках, а так, чтоб вдвоем, – никогда. Но он понимал, что не надо перечить, – она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок – так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали – он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься! В плохом водевиле сейчас должен был бы войти Лосев. И он вошел. Черт, она мне даже не нравилась. А за пару дней до того он страшно вымок, когда шел к штабу через поле. Шинель была насквозь, так ливануло вдруг страшно. Он кое-как обсушился, согрелся, даже съел чего-то – а потом вдруг подпрыгнул на месте: ой-ой, что ж там с поэмой-то?! Расквасилась же небось в кашу! Снял с крючка мокрую тяжелую шинель, кривовато – корявые руки! – подпорол шов ножиком и вытащил из подкладки измятую тетрадь, разложил ее на столе и стал расправлять страницы. Чернила, как ни странно, расплылись совсем чуть-чуть – он боялся, будет хуже. Ужасные строчки запрыгали перед глазами: «Сил больше нету терпеть…» «Что, говоришь – наша слава советская, Силы, опора, оплот? Нет, замолчи!..» Вот тут бы, кстати, поправить – не «берегу», а «храню», ну что ж это, никакого чувства ритма у человека! «Храню», а римфа тогда – какая бы тут римфа? Хм… «Ярость я в сердце храню… татата… знаю, забыть не смогу», «берегу – смогу», а вот «храню»?.. Вдруг его осенило – вот же как надо! Как же быть, записать это, что ли? Да нет, зачем? Но все-таки он молодец, молодец! Увидел халтуру, раз-раз – и тут же нашел, как исправить, и хорошо, и… – и тут случилась беда. За спиной у себя он услышал шевеление, дернулся, схлопнул тетрадку, но было уже поздно. Голубчик! Он стоял сзади и лучился от счастья. – Позволь, голубчик… А что это у тебя здесь? Стихи? Ууууу, мой дорогой! Да какие интересные стихи… Явно он что-то глазом ухватил, иначе чего бы он так сиял-сиял? Все знали, что Гелик пишет стихи, он сам об этом звонил – Голубчику даже читал кусочки. Более того – Голубчик сознался, что сам не чужд… знаете ли… изящная версификация ему не совсем чужда… И показал тоже пару-тройку своих виршей – конечно, полные мрак и бедствие, не о чем говорить. Гелик, разумеется, ничего прямо говорить не стал, высказал только некоторые свои соображения в деликатной форме. Голубчик не согласился, они поспорили, но это был хороший спор; во всяком случае, это был спор со смыслом, с пониманием; вообще, Голубчик, хоть и писал полную гиль, но в чужих стихах разбирался неплохо и кое-что успел прочитать. А Гелику страшно недоставало на войне Али, или Женьки Эрлиха, или Коли – кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о литературе, – и этот второй начхим с идиотским прозвищем вполне-вполне… – Новенькое? И не показываешь, таишься, да? Что же ты, голубчик, мне не доверяешь?
– Что же ты, голубчик, сзади наскакиваешь? Не понять, видел или нет. …и еще через пару дней получил приказ – тотчас выехать в село Барт, в 235-й стрелковый полк, куда он назначен на должность начхима полка. Тут у него прямо от сердца отлегло: повезло, как повезло опять! Нехорошо, конечно, быть застуканным с бабой начальника, но пусть уж лучше так, и гуманен оказался Лосев, и пусть переводят в другой полк – шут бы с ним. Главное же, что Голубчик явно не стукнул – не захотел или не успел, бог весть. Потому что тогда – это уж не перевод в другой полк, это уж тогда трибунал, милые мои. Нет, не зря папа говорит, я с двумя макушками. Вольск, до войны Но как он ее изводил, господи. Пять лет разницы, казалось бы! Родители говорили – ну ты же взрослая! Все ее существо возмущалось и противилось – я не взрослая, не такой ценой я взрослая; ей было одиннадцать, ему шесть – и он был враг. Она с детства боялась клоунов, ненавидела. Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили – раскатываясь на «р-р-р» и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Он грассировал с детства – сколько ни водили его к врачам, никакого толку, она знала: он нарочно. Он не хочет. Он юродствовал и издевался – орал ей в лицо «Аррррррррр! Арррррррр!» – она кричала: «Прекрати!» – он скалил зубы, сиял шоколадными глазами; позже, чуть только подрос, полюбил бешеной любовью цирк – родители говорили: «Иночка, своди его, что тебе стоит». Она цепенела на краешке скамьи, отсиживала оба отделения с закрытыми глазами – даже когда было что-то безобидное, акробаты, звери, она не могла открыть глаза – клоун-урод появлялся непредсказуемо, в любой момент, несся в проходе между рядами, хохотал, выкрикивал свою картавую неразбериху, в тон клоуну смеялись дети, Гунар заходился – она сжимала зубы так, что они растирались в мелкое крошево во рту. Так ей казалось. Они возвращались домой, он по дороге съедал свой пломбир и ее – и мучение начиналось заново: дома он изображал клоуна, талантливо изображал, маленький мерзавец; она давилась волнами тоски и какого-то странного упоения – ничего понять она в тот момент не могла. Он был необыкновенный, с самого детства, с самой своей семимесячной недоношенности – какой-то не такой, инопланетный – потом она сформулировала. Сумасшедше талантливый, во всем. Читать научился в три года, а в шесть – будьте любезны – водить машину. У него ноги едва до педалей доставали, а уже отец, выпив с приятелями, сажал его за руль ведомственной машины, и мальчик вез их домой. Риск был страшнейший – но вот интересно: Гунар заражал все пространство вокруг себя зарядом бесшабашности и отваги. Всё! Как отец мог?! Она бесилась, отец махал рукой: аааа, ничего не будет! А Гунар… Он проходил по краю, хохоча. На тарзанке перелетал через реку. На спор вылез зимой на заледенелую крышу школы и плясал вальсок. Чуть не исключили тогда – но опять же, он так здорово учился, блестяще: в сентябре играючи прочитывал учебник, потом требовал от учителей дополнительных знаний, специальной литературы, ему все было адски интересно. Выгонять такого было себе дороже. И да – он никого не раздражал, никогда. Такой наглый – мог бы. Но – ох это его обаяние, эти его зубы сверкающие; все подчинялись, сдавались тут же. Потом другое: рисовал фантастически, лепил. Из поленца перочинным ножиком вырезал ее, Инину, голову – раз-раз, и вот вам едкий и меткий шарж: с картофельным носом, полузакрытыми глазами и общей несчастностью на лице. Родители хохотали как ненормальные – вроде бы надо было его наказать, но куда там. А как он актерствовал! С самых ранних лет – их всех, домашних, любого гостя, старушку-почтальоншу, дворника, позже одноклассников и учителей – пародировал гениально, мгновенно считывал мимику, интонации – у кого губа задирается, кто пришепетывает, кто глаза в разговоре отводит – и пожалуйста. Все умирают со смеху, она давится ужасом от этого бесовства. Родители – латышка и еврей – дали им странные имена, и он дразнил ее бесконечно (Инннннннннннна! Ииииииии!) – она в отместку придумала ему по-настоящему злобную кличку – Гусля! – думала, обидится – а он и на это расхохотался, скалясь, и сам себя потом так называл, и родителей заразил. Она ненавидела его почти до войны. А потом было так. Она только-только закончила школу, и вот после выпускного они играли в казаки-разбойники, Гуслина была безумная идея. Он приперся зачем-то с родителями на торжественную часть и потом остался. Его обожали все ее одноклассницы, и мальчики с ним всерьез разговаривали – она этого никак понять не могла, но каждый раз выслушивала: ккккакой у тебя брат! И вот этот брат подал идейку: кто-то из активистов стал орать, что надо бороться с пошлостью, что ну их к дьяволу, эти танцы, гулянья, встречи рассвета!.. – и тогда Гусля вылез вперед и крикнул: а давайте в казаки-разбойники! Все заорали от восторга. Разбились на команды, они с Гуслей оказались вместе – разбойниками. Ей было неудобно бегать в длинном старомодном платье с воланом, она два раза чуть не упала и ругала себя, что не взяла из дома ничего переодеться. Таня сунула ей в руку кувшинчик, который был назначен кладом, и умчалась, а тут из-за дома с ротондой вывалились казаки гурьбой – она растерялась, заметалась, подхватила юбку и, проклиная все на свете, кинулась к волейбольной площадке – и тут вдруг Гусля! Дернул ее за руку: бегом туда! – за угол, а там заколоченная сторожка. Гунар подошел к слепому окошку, осторожно и уверенно – явно сто раз это уже делал! – вдавил стекло внутрь, оно подалось и не разбилось. Ну-ка быстренько! – подсадил ее, даром что маленький, а сильный – она опять запуталась в своих пенных шелках, и вспрыгнул сам. – Ну ты вырядилась, тетка! – ворчливо сказал он. Она эту «тетку», пожалуй, еще больше ненавидела, чем все его другие дразнилки. – Слушай, давай его обрежем? Неудобно ж… Дальше он перочинным ножиком своим любимым быстро и аккуратно, по горизонтальному шву, отпорол пышный волан, оставив юбку длиной до колена. До рассвета они просидели в сторожке – их так и не смогли найти, ну и клад тоже остался у них. Казаки признали свое безнадежное поражение. Весь следующий счастливый-счастливейший учебный год у них с Гуслей прошел в беспрерывном трепе, смехе и подзуживаниях. Она проходила практику на заводе и готовилась поступать в химическое училище. Он читал ее пособия и учебники и шутя решал с ней вместе задачи и издевался над ее тупостью: во дурра-то! Не, ну какая дурра! Она только хохотала. Так прошел год. А потом она ушла на войну – он заразил ее своей бесшабашностью. Москва, после войны Но удивительно, как их компанию пощадило. Гелик, Пашка Бутягин, Эрлих, Коля Богданов, Кротик, Сережка – все были живые; Витюшка по молодости на фронт не попал, но работал в тылу и чуть не помер от туберкулеза – вытащили с того света. Вот только Митя-Митюшка… Но что вспоминать. Первое время было страшно тяжело. Михдих уже начал болеть, Гелик только из лагеря, тут еще вдруг Женя родился – Гелик с Геленой срочно поженились, она плюнула на декрет и билась, чтобы устроиться на работу, – куда там, дочка польского репрессированного! Они тогда просто загибались. Работал тогда только Витюшка, чуть с голоду не померли – спасибо, ребята каждый вечер чего-то в дом приносили и сами тут же съедали. Ну и Толя, конечно. Ох, этот Толя. Никто не помнил, как он появился у них – то ли Тоня Блохина его привела, то ли Сережка; только он как пришел на Кировскую в первый раз, так тут же перемыл гору посуды на кухне. И так с тех пор и пошло: чуть что, так Толя. Он с Геленой, пожалуй, больше всех подружился – но, может, это потому, что ей больше всех помощи требовалось. Толя и с Женькой гулял, а потом волок колясочку на второй этаж по винтовой лестнице, и посуду эту чертову мыл – ее вечно собиралась полная раковина – шутка ли: по пятнадцать человек каждый вечер за стол садятся, а убирать никому неохота. С Михдихом подолгу разговаривал, и когда тот совсем ослеп, читал ему газеты. С Геликом он вел нескончаемые беседы – о-о, Гелик обрел наконец идеального собеседника: с Толей можно было о чем угодно, о футуристах и символистах, о драматике Белого; причем Толя не был с ним на равных, как Эрлих (а каждый спор о литературе с Эрлихом заканчивался скандалом), но, конечно, в предмете разбирался – с Витюшкой, к примеру, так не поговорить, он недалек. И они – Гелик и Толя – говорили, говорили, бесконечно каламбуря, бесконечно натаскивая себя на какие-то стилистические изыски… Это был какой-то пуант их бесед: то весь вечер балагурят, как Христофоровна с Никаноровной, то толкутся в дверях, как Чичиков с Маниловым, то изображают платоновские диалоги – и не моги встревать. С вечера Толя садился с ними в преферанс – и все ночи напролет. Потом убегал на работу, а часов в шесть уже обратно, нес торжественно бутылку молока для маленького. Он же нашел рядом с домом хорошие ясли, он приводил врача для Михдиха, он посоветовал Гелене пойти в Энергетический, он таскал с Витькой мебель и книги, когда квартиру вдруг залило. Ну и продукты, конечно. Он такие вещи из-под земли доставал! Раз из какой-то деревни своей – что за деревня? какая-то Калитеевка… не то Кащеевка… – привез гуся! Они все боялись к нему подойти – эдакая зверюга страшная, что-то там надо было ощипывать, перья опалять; тогда совсем уж дряхлая Капитоша встала со своей раскладушки, ворча, разделалась с гусем и запекла его. Все обожрались как я не знаю кто. Откуда гусь, Толенька? – он только улыбался лучезарно, светлый мальчик такой, с чуть раскосыми глазами. Чудной, загадочный. – Экие у вас неожиданные грани, Толя! Deus ex machinа, да и только – разводил руками Михдих. Так как-то тяжелые времена и пережили. Компания все росла и росла – раньше только наши школьные были, а потом как пошло – кто с работы, кто из института, кого друзья приволокли… А как Гелик Надю снова встретил, это кому рассказать! Просто шел по Гоголевскому – вдруг женщина навстречу, что-то такое его зацепило: походка, повадка, волосы растрепанные? – Ина? – она даже не сразу оглянулась, отвыкла от своего старого имени. – Ина! – Ой, батюшки, Гелик? Он притащил ее на Кировскую в этот же день, она сначала немного стеснялась – неудобно же, вы ж гостей не ждали, – какие там гости, сама увидишь! Уже по двадцать пять – по тридцать человек почти каждый вечер, болтали, стихи читали, в шарады; потом начиналось преферансное помешательство – и на всю ночь: с утра шальной Витя на работе пересчитывал сданные статьи и восклицал на всю лабораторию: без трех! – а маленький Женька, насмотревшись на взрослых из-под стола, наслушавшись криков про девятерную и неловленый мизер, выбрал среди своих игрушек главного злодея – резинового гусенка Мизея – и всякую игру начинал воплем: «Сейчас буду Мизей ловить! Уходи, Мизей!» По праздникам газету делали, пели – ох, как пели; в старый репертуар постепенно проникали Окуджава и Высоцкий, военные песни уходили на второй план; «Час на артобстрел» вышибал слезу, – насколько нам было бы проще воевать, если бы мы знали: «Вы слышите, грохочут сапоги»! А что вместо этого? «В кармане маленьком моем есть карточка твоя»?!. Да, но это потом, потом, а пока танцуем! Аля, зажав в зубах сигарету, аккомпанировала, и… Кротик хорошо танцевал, Юра Долин просто совсем хорошо, Витюшка, даром что такой длинный, – отлично. А лучше всех все равно Коля, Коля со своей красоткой Марой, они не сразу выходили, но потом их вытягивали, и все специально расступались, освобождая место; Мара смотрела своим исподлобным взглядом и улыбалась, Коля строил смущенную и ехидную рожу; ну и – ох, как они танцевали. Что угодно, что попросите. Танго? Танго! Фокстрот? Тустеп танцевали как-то… но это уж позже. Звенели бокальчики в шкафу, гремела музыка, Аля засыпала рояль пеплом, Надька царственно листала журналы среди всего этого бедлама, маленького Женьку гнали укладываться, и он спасался у Эрлиха на руках: «Не трожьте тезку, не хочет он спать!»; Витюшка бегал на кухню с чайником, Крот нудил, что надо еще выпить. Гелик на лестнице целовался с очередной пассией (раз на них наткнулся Михдих, деликатно прижал полу плаща, бочком протиснулся в квартиру и устроил Гелене добродушный разнос: девочка, куда ты смотришь, что ж он у тебя на холоде без пиджака, октябрь месяц на дворе, уж небо осенью того…), Гелик возвращался, счастливый и потерянный, в невпопад застегнутой рубашке, Аля делала глаза: «Гель?!», Гелена раздраженно говорила – ох, оставь его, ради бога, пусть его… Из еды – одна картошка, и той маловато – ужас что такое, вспомнить страшно. Но весело. Москва, 1964 год …днем прибежала Надя, унылая, и села с ними чистить грибы – она только что вернулась из командировки и опять повздорила с редактором, и сил нет, и надо увольняться. – Да ты погоди, – рассудительно говорила Аля, мурыжа сыроежку, – вот почему сразу увольняться-то? Ты потерпи немножко, посмотри, как оно обернется. – Может, тебе затаиться как-то на время? Может, темы такие острые не брать? – Гелена обреченно смотрела на огромный таз грибов, опять Толя, спасибо ему, откуда-то приволок. Работы на полдня, а сметут все за пять минут. – Выжидать?! Таиться?! Не те времена! Короче говоря, это был спор бесполезный. Надька была мятежная такая, с лейкой и с блокнотом, поди сдвинь с места. Дурочка! Главное, упертая как баран, и чуть что, говорила – не те времена. Те – не те, Аля так уверена не была. Но эту переубеждать – увольте. Насупленная и сердитая, Надька варила кофе и от злости под конец сунула в турочку целый зубец чеснока. Вот что ты творишь, скажи на милость, а?! – А знаете что, девочки? Сходите со мной в цирк! Аля выронила нож и беспомощно засмеялась. Ну вот, теперь цирк! Оказалось, Надя не сошла с ума. Оказалось, ее младший брат из Ленинграда – да вы что, афиш не видели, что ли? В цирк пошли толпой – Эрлих, Крот, Мара с Колей, они все вчетвером, Тоня, Лиза Комлева, Катя Вормс с сестрой, еще кто-то, уж не вспомнить, ну и Надя, конечно. Когда еще в цирке такое видали – компания взрослых людей и ни одного ребенка с ними (Женька сказал: родители, вы в уме? Какой цирк? Мне пятнадцать лет, если что). По этому поводу ушутились по дороге, только сели, представление еще не началось, Виктор – высоченный, статный, в золотых очках – полез в карман пиджака за платком и вдруг вытащил на свет куриную косточку, заорал от неожиданности и вышвырнул ее куда-то вниз, по рядам – она влепилась какому-то мужику в лысое темечко, слава богу, несильно. Они взвыли от хохота, стонали, ревели – весь цирк смотрел на них с ужасом и осуждением. У Али по лицу катились крупные слезы. Гелик тоже слезы вытирал, у них семейное: чуть засмеются – и ну рыдать сразу. – Кто, кто мне ее туда сунул?! – Поди, поди, извинись перед генералом! – Тут погас свет, барабанная дробь – в таком балаганном настроении они начали смотреть представление. Да. Он был хорош, Надькин брат. Фантастически хорош. Клоун почти без грима – только чуть-чуть подмазаны рот и глаза, но ни парика, ни носа – ничего, да ничего и не нужно. Надька объясняла заранее – у него прием такой: без лишних деталей, без антуража выходит и держит зал два часа. Новое слово в клоунской технике, его собственная режиссура, его детище, его находка, его цирк. Он не уходил со сцены вообще. Выходили акробаты – так он лез на вершину пирамиды и там балансировал на одной ноге, жонглировал бутылками водки, он кукарекал дуэтом с петухом и играл ему на гармошке камаринского, и тот плясал камаринского, с этим же петухом под мышкой он взлетал под купол и шел по проволоке и, остановившись посредине, хватал птицу за ногу и нараспев читал: «Такую лапу не видал я сррррроду!»; усевшись на тигра верхом и задом наперед, гнал его галопом по арене (петух ехал следом на лыжах, уцепившись клювом за тигров хвост). А фокусы! Какие были фокусы! Того же злосчастного петуха он сажал в фанерный ящичек, извергал изо рта сполох огня, ящичек горел синим пламенем – слышались треск, как будто истерический предсмертный клекот и сатанинский хохот мерзавца-иллюзиониста; зритель невольно охал. А когда пожар утихал и оставалась только горстка пепла, клоун-зубоскал вытаскивал невредимого погорельца откуда-то из-под пиджака, и тот победно орал, и дети в зале орали от радости.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!