Часть 8 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Гелена смотрела на него, что-то жгло ей глаза. Она смеялась по инерции, а какая-то тяжкая мысль не давала покоя: где-то я что-то такое… когда-то… что-то… Глаза эти черные, сияющие, эти светлые вихры, очень белые зубы – где, когда я их видела? Клоун отплясывал фокстрот на ходулях, а потом, отбросив их, вдруг понесся, хохоча, по рядам – поднялась волна восторженного детского визга – и остановился на секунду рядом с ними, с Надькой, которая специально села на крайнее место рядом с проходом. Он потрепал сестру по загривку, вытащил у нее из-за уха розовую астру, отставил ножку – чистый Чаплин! – преподнес цветок, окинул светлым взором всю их гоп-компанию, комически раскланялся и подмигнул ей, Гелене, – и тут она с облегчением почувствовала, что теряет сознание.
Москва, 2007 год
Осенью 2007 года мы все собрались отметить годовщину смерти Гунара – собрались на Кировской, потому что ни к Наде, ни в его небольшую квартиру все бы не влезли. Кроме того, старикам было удобнее добираться до Кировской, чем пилить, скажем, к Гунарову сыну Диме в его крылатские хоромы. Гунар умер совсем немолодым человеком и прожил довольно счастливую жизнь; зубоскал и апикойрес, он бы меньше всего хотел, чтобы о нем скорбели, – но тем не менее: смерть его шарахнула всех так, что долго не могли оправиться. Хуже всех была Надя – на похоронах год назад на нее вообще было страшно смотреть; она стояла пряменько, огрызалась на любую помощь, на поминках изо всех сил шутила, в общем, это было невыносимо. Гелена тогда предлагала ей: поживи немножко у нас – куда там, ни за что. Сейчас Надя была явно получше, вредничала, как обычно. – Не очень, не очень, – шепотом ответил ее племянник Сережа на мой немой вопрос. – Заговаривается… То есть как? Она совершенно адекватна, живет одна и газ, как ты понимаешь, не оставляет… Из дома выходит часто, много ездит, с детьми сидит, на выставки ходит, в библиотеку недавно – в иностранку – моталась зачем-то. Ничего не путает – числа, даты, договоренности – мне бы такую голову! А вот про прошлое у нее фантазии…
Но сегодня Надя рассказывала про Гунара и вроде ничего не путала, и было видно, что ей просто легче так: снова, в который раз, вспоминать, и пусть все уже слышали, а вдруг кто-то не слышал? И правда, каждый раз в этих историях мелькало что-то новое – я вот, даром что знала их обоих с детства, никогда не слышала, что Гунар шести лет отроду водил машину.
– У нас собака до войны жила… Когда война началась, ему было тринадцать, я на фронт ушла, папу тоже мобилизовали, а они остались с мамой, и он все хотел поскорее выучиться и тоже на фронт, но мама-то, мама, куда ее денешь. Все думали, он в актеры пойдет или в художники, а он в химию. И в сорок четвертом, летом, как раз поступил в наше химическое училище, куда я все собиралась. А потом в марте, то есть в сорок пятом уже, уж все заканчивалось, и вдруг наше училище бомбанули – спасибо ночью, никого не убило. А куда студентов девать? Кому восемнадцать, тех перебросили на передовую; ну тут уж он, вы понимаете, усидеть не смог: ему только семнадцать было, как он там кого уговаривал, не знаю. Но тоже отправили на фронт – тут у него, считай, мечта сбылась. Такое было счастье, дорвался! Он уж думал, на его долю не достанется. Навоевался. Легкие там потерял. Все меня искал, а я в Москве потом – ну это вы знаете. Нашел. Чего было! Два дня рыдали и хохотали. Потом он говорит – надо бы все-таки доучиться. И начались танталовы муки. Поступи с нашей фамилией! Я эту затею сразу оставила – никуда и не совалась, библиотекарем нанялась – намаялась, пока в газету не попала, но это уж после было. А он – Гусля-то, он же бешеный. Как это, говорит, не берут? Это, говорит, потому что есть к чему придраться. А если выучиться так, что придраться нельзя, – пусть попробуют не взять! Я ж говорю – мешигене, юродивый. Он три года подряд поступал – все ему было нипочем. А потом как отрезало – все! Не буду с ними больше дела иметь! Я думала, он с ума сойдет, куда там: хохочет! Он еще раньше стал чего-то на детских утренниках подрабатывать. Зимой – Деда Мороза играл. Туда-сюда. Потом клоуном. Потом фокусы. В цирк позвали – но это уж позже. А уж дальше он это свое представление придумал, начинал в Ленинграде, потом все-таки в Москву перебрался, ко мне поближе… а потом выпускать стали…
…Он когда первый раз из Парижа вернулся… он ко мне приехал… подарков… Инк, говорит (он меня так звал, не переучился)… Инк… На Елисейских Полях моя афиша висит…
Все сидят пригорюнившись. Мишель обнимает Надю. Давно миновали времена, когда они делили Гунара – и Мишель, щеголяя русским, сквозь зубы цедила цитатку про золовок-колотовок, а Надя безуспешно скрывала ревность и едко высмеивала французские методы воспитания детей. Дети давно выросли. У них свои дети.
– Какое счастье… – тихо говорит совсем седенькая, но все равно невероятно красивая Мишель, и уже почти не слышно акцента, только шипящие у нее выходят чуть акцентированно, – какое счастье, что он тогда приехал…
Гелик. Венгрия, 1981 год
Чистенький домик в Барте.
И сказал на чистом русском языке: здравствуйте, Гелий Михайлович, вы меня не помните? Вешняков Сильвестр Сильвестрович. Капитан. Вы вспомните, пожалуйста. 22 февраля 1945 года…
Кто же был этот капитан Вешняков, как я мог забыть о нем?
И тогда
Мы друг другу клянемся,
И тогда
Мы решаем вдвоем:
Не погибнем, так вместе пробьемся,
Не пробьемся, так вместе умрем.
Мы бежим по изрытому полю,
Пригибаясь к земле слегка…
Вдруг…
Из пальцев, сжатых до боли,
Ускользает твоя рука.
– Нина, встань!
Но в злорадном экстазе
Смерть заносит свою косу…
Я в отчаянье бросился наземь
И припал к твоему лицу.
Скажите мне – зачем мне там был капитан – начальник инженерной службы полка? При чем он там был?
Итак. Итак. Спокойно. Девятнадцатое февраля сорок пятого года. Я прибыл к месту моего назначения. «Наш новый начхим!» – говорит Нина – нет, не Нина, а вторая девушка в штабе, санинструктор, я убей не помню ее имени – но что я помню точно: она была со Смаглием, начальником связи. Капитан пожимает мне руку и, глядя мимо меня, произносит как-то странно, без вопроса, утвердительно: «Вы от подполковника Лосева. Он мне писал». Я ежусь. Что это ему еще писал Лосев? Нет, он вряд ли писал: «спал с моей бабой», он самолюбив, он, скорее всего, просто описал меня как разгильдяя и нахала, дал самые ничтожные характеристики, вытер об меня ноги – и теперь этот капитан еле говорит со мной. Но, в конце концов, так ли это важно? Я уже познакомился с Ниной к тому моменту, и у меня перед глазами была только она: она сидела на подоконнике боком, обхватив себя за колени, такая… такая… Я только на нее и мог смотреть. Поэтому капитан – да что капитан, шут с ним! Он сразу ушел, и больше я его не видел никогда. Никогда?
Нет, погоди, давай еще раз. Вторая девушка, я не помню ее имени, была со Смаглием, а с кем была Нина до моего появления? Ни с кем? Простите, но на войне так не бывает, и ты знаешь, с кем она была, – знаешь и врешь сам себе. Тогда врал и сейчас врешь.
И в окопчике этом вы сидели вчетвером, а когда пулеметчик сбежал, вы остались втроем – и из-за Вешнякова ты робел ее поцеловать, а не из-за какого-то пулеметчичка, было б кого робеть.
Да. Хорошо. Мы бежали втроем через поле, я посеял сапог, и, пока выдирал его из глины, их подшила одна пулеметная очередь. Они оба остались лежать, а я ушел, я укрыл Нину своей шинелью и ушел. И тут же меня остановили немцы – так я попал в плен.
Да. Хорошо. Я убрал его из своей памяти, ему нечего было там делать, как нечего было ему делать в моей поэме.
– Вы вспомнили меня, я вижу. Видимо, я должен вернуть вам ваше произведение.
Он вышел из комнаты. Гелик зажмурился – в ушах зазвенело приставучее «бессаме мучо», а перед глазами тут же дурной каруселью завертелись картины последних дней, слишком много впечатлений. Он у-то-мил-ся! Шутка ли – первая со времен войны заграница, милый соцлагерь, полный сладких благ, салями, реки вина, нескончаемое пьянство под умильным взором гэбэшника, вымоленный свободный день, поездка в Барт – тянуло страшно – и морок опознавания: там почти ничего не изменилось. К вечеру нагулялись, оголодали, гид сказал: у меня тут живет приятельница, ее отец воевал, был в России, и у нее муж русский, ну и она готовит фантастический гуляш (опять гуляш!), может, зайдем? Может, она помнит вас, может, вы ее – она тут была во время войны.
Зашли. Нет, он не помнил эту темноглазую Каталину – и она его не помнила, но вот она уже накрывала на стол, вот вышел папа-старичок – и конечно, опять с бутылью! Винишко свое, домашнее, – вина Гелик столько сроду не пил, а от него хмель другой, не коньячный – быстрее и легче. Сели. Опьянели мгновенно – и вдрызг, от этого мяса огненного, вкуснейшего, от усталости; полчаса прошло, а уж пели про птичку и без гида свободно общались на чудовищном немецком. А скажите, скажите, – все приставала к папе-старичку совершенно уже косенькая Гелена, – как вам понравилось в России? – В России? – Тот поднимал мохнатые брови. – Не очень. Я был там в плену… – И тут, значит, пришел этот самый Каталинин муж, Вешняков. Сильвестр Сильвестрович, это надо такое имя, а?!
– Держите вашу тетрадку. Вы небось с ней тогда навеки простились. Прекрасное сочинение. Вот все-таки что у вас в головах, у декадентов несчастных, хотел бы я знать. Кругом война, люди мрут, а этот строчит себе про Ивана Грозного и Иосифа Сталина, да еще в шинель зашивает, конспиратор хренов. Что ты на меня так смотришь? Нет уж, теперь ты меня выслушаешь.
Когда тебя из Рохмани прислали, Лосев мне все-все про тебя рассказал – и что ты там на самом деле написал, и как переписывать пытался, и что в шинель зашил, и как тебя этот ваш начхимчик застукал и тут же к Лосеву помчался. Он про тебя все знал, подполковник-то. Мы с ним дружили. Он мне тогда сказал: Сильва, он хороший парень. Он идиот, но хороший. У нас его держать нельзя, потому что тот гаденыш мне на него настучал и ждет ответных действий. Я его переправлю к тебе, найду предлог, а ты уж как-нибудь… – и я тебя принял, сука. А ты ее бросил, раненую, девушку бросил – она тебе, значит, говорит: иди! – и он пошел как миленький, а?! Потрусил, как цуцик! Послушный он! Она ему – брось меня! – и он послушался, а? Ну мразь… Да мало того! Шинельку еще свою пристроил, стишки свои уродские, решил проблему, сука. Ты вот тогда по полю пошел в гимнастерочке своей… сейчас, думаю, выстрелю в спину, между лопаток, так и видел уже, только повернуться не мог удобнее, я ж весь в кровище был, живот, ноги… ты-то думал, что я помер давно, а я все видел и так тебя ненавидел. И вот идешь ты по полю в своей гимнастерочке – и тут меня как озарило: не буду стрелять! Ты прямиком на немцев шел, ты в плен шел своими ногами! О, думаю, так-то еще лучше – пусть с ним наши комиссары разбираются потом, совсем хорошо получается, чего последний патрон на него изводить. Последний на себя, это я хорошо усвоил. Приказ 270 – может, слыхал чисто случайно? Но нет – декаденты у нас приказов не читают, ни хрена не знают, в небесях воспаряют, я понимаю. Значит, чешешь ты прямо на них, они к тебе выходят с объятьями, а я лежу и всю эту картину наблюдаю, я дальнозоркий. И от злости никак сознание не теряю, а, наоборот, очень трезво мыслю. Гляжу, они тебя ввосьмером уводят – не знаю уж, чем ты их так напугал, мускулатурой, не иначе. А остается один вшивенький сержант, или как он по-ихнему. Ой, думаю, ой. Чистый фарт подвалил. Вы меня извините на минуточку?
Он отодвинул стул бесшумно и вышел из кухни. Была темень: они не зажигали света, потому что все уже спали; Гелена рухнула на диване в большой гостевой комнате, где ей постелили, переводчик пристроился там же на какой-то кривой козетке, папа-старичок, нагрузившись красненьким, закемарил еще за столом, и его увели; быстро перемыв посуду, ушла и Ката. Они сидели вдвоем. Вешняков вернулся, морда у него блестела в темноте: умылся. Он не был пьян, вот что страшно. Где у меня, когда это было – страшное трезвое безумие, и я весь в его власти?
– Ну так вот. Этот самый ихний нижний чин полный был чудак, ничего не скажешь. Он, во-первых, трупов боялся или крови, не знаю. Нет, трупов, трупов. Тут меня Ниночка, считай, прикрыла – она уже скончалась в тот момент, так он как подошел, так и отскочил, вояка хренов. Ну, давай! – думаю. И глаза закатываю. И лежу весь в кровище. Короче, он у меня браунинг забрал – и бежать, даже часы с руки не снял, сдрейфил. Бывают такие чудаки, а? Тут думаю, раз такое дело, пока помирать не буду. До ночи отлежался. Потом шинельку вашу с Ниночки снял и пополз в деревню. Дальше дела не самые интересные, Катькина сестра меня в погребе прятала, я там простыл и чуть не помер, опять же гангрена, полноги отнять пришлось. Но жив. И знаете, Гелий Михайлович, я вас крайне ненавидел, можете мне поверить. Стишки эти ваши читал ночами и все ждал, как я вам их в морду швырну. Ну вот вроде швырнул, сбылась мечта. А дальше мне вам только спасибо говорить надо.
Москва, 1952 год
На Кировской прихожей не было вовсе. Открываешь входную дверь, и сразу кухня. Дальше через кухню проходишь, а там уж комнаты. И куда, например, зимой пальто девать – непонятно. К тому же на кухне располагалась Капитоша на раскладушке, и переселить ее было некуда, да она б и не согласилась стронуться со своего места. Все это было зверски неудобно, а уж если гости – впрочем, на Кировской такого понятия не знали. Не было дня, чтоб кто-нибудь не заявлялся, к вечеру за стол садилось минимум десять человек, все свои, какие там гости. И все они перлись через картофельный пар, через Капитошины тапочки и сваливали пальто и шубы в ванной на пол. В день юбилея Михдиха стояла страшная жара, Гелена пришла домой из института без сил и села на пол на кухне; впервые идиотское строение квартиры ей показалось разумным: она не могла никого видеть. В комнатах хохотали, голосили, возглашали здравицу, Аля наяривала на рояле, и – Гелена не видела, но точно знала – растроганный носатый Михдих в бархатном пиджаке плясал с крошечным Женькой польку-бабочку; басил Виктор, азартно орал Крот, Гелик ронял свое веское слово – что такое они спорили… Ах да: Витька ляпнул про бесконечность, дескать, мы не можем ее понять, а Гелик снисходительно возражал: помилуй, это конечность мы не можем понять, а бесконечность… Толя, как всегда, выступал арбитром-миротворцем и гудел что-то такое вразумляющее.
На кухню вошла Капитоша. С час назад ее вытащили с раскладушки, заставили пойти к столу и выпить рюмку, она махала руками, хохотала, пустила слезу, Эрлих, Пашка, Коля – все кинулись целовать ее, потребовали речь, она застыла с рюмкой в руке минуты на три, потом шепотом сказала: дорогой Михаил Дмитрич! – все рухнули от хохота, Михдих спешил к ней ее обнять. Она просидела за столом целый час – это было прямо небывало, она уже совсем редко поднималась; вспомнила маму покойную, вспомнила, как все были маленькие, насмеялась, наплакалась и очень довольная пошла к себе. Увидела Гелену, всполошилась: детонька моя, что случилось?
Ничего, ничего она не могла рассказать ни Капитоше, никому. Зачем, зачем я пошла в этот Энергетический, кой черт меня понес? Ей стало жарко и тошно от собственного прекраснодушия – пошла как миленькая, а что ей было делать: два года никуда не могла устроиться на работу, не брали, не брали нигде – дочка репрессированного? До свидания. Гелик тоже сидел без работы – только что из лагеря, кому это надо. Всех волок на себе Витюшка, жили всемером впроголодь, Женька маленький, болел, страшно вспомнить – и тут вдруг Толя посоветовал: «Может, в Энергетический?» – чудом каким-то взяли, она поверить не могла.
Она все знала, все – но просто надеялась, что как-нибудь обойдется, что ее минует. И вот теперь этот мальчик. Как же жарко и плохо мне.
Экзаменаторы плавились от жары, абитуриенты плавились от жары, и она сама сидела, обмахиваясь платком и напряженно думая только о стакане холодного молока. До конца экзамена оставалось дотерпеть полчаса. Этот мальчик – она не запомнила его имени, но какое-то оно было страннейшее, викинговское, она еще подумала: что за нелепые выходки родителей – и однозначная, не оставляющая сомнений еврейская фамилия. Он был какой-то ужасно необычный. Очень красивый, очень – нннннно не только… Яркий, что ли? Что-то в нем было… Ну мальчик – собственно, почему мальчик, двадцать четыре ему по документам, но что-то в нем было мальчишистое – ну, растрепанный, ну, улыбается… То ли этот контраст: очень светлые волосы и очень черные, как у галки, глаза, то ли… Взял билет, улыбнулся и пошел готовиться – а она не могла оторвать от него взгляда; осторожно глянула на других преподавателей, те тоже – не отрываясь. Какой-то морок, честное слово. Она так ошалела от его внешности, что даже не сразу сообразила, а потом вдруг спохватилась и взмолилась про себя: только не ко мне, не ходи ко мне!
Он как услышал – пошел прямиком к ней, глазастый, сияющий, и стал отвечать. Он говорил очень быстро и очень отчетливо, сильно грассировал; сиял глазами и очень белыми зубами: он был абсолютно уверен в своем блестящем ответе. Первый вопрос билета, второй и решенная задача – все безупречно. Ну хорошо, сказала она деревянным голосом и задала первую каверзу. Он ответил. А если так? Он ответил. А так? – Да пожалуйста! – А если еще эдак? – Будьте любезны! Она дала задачу для третьего курса, для пятого – он расщелкал их, задумавшись буквально на полминуты. Ну вот и все. Она отчаянно зажмурилась, и злосчастный запотевший стакан молока сейчас же встал у нее перед глазами: вы не очень хорошо готовы, – тем же скрипучим голосом сказала она, – я могу поставить вам «удовлетворительно», будет лучше, если вы придете на следующий год.
Мальчик взглянул на нее пристально, она тут же опустила голову и стала старательно чиркать чего-то в ведомости; он все смотрел – и ей поневоле пришлось встретиться с ним глазами. – Зачем же было так мучиться? – улыбаясь, спросил он.
– Детка моя, у тебя лихорадка, – озабоченно сказала Капитоша, – да сильная! Где ж ты простыла в такую жару?
Две недели, что Гелена провалялась с пневмонией, ей мерещились ледяные молочные водопады, белые ливни и черные круглоглазые галки.
Разговор, которого не было
– Ну что, давай поговорим. Мы сейчас редко с тобой разговариваем. Стало быть, ты в Венгрии встретил капитана Вешнякова? И вы вспоминали, как ты попал в плен.
– Ну да.
– Ну, расскажи хоть. Ты что пить будешь? Коньяк опять? Давай коньяк, неинтересный ты человек.
– Ты у нас зато интересный! Русопят, водошник. Наливай давай.
– Твое здоровье! Рассказывай.
– Ну, встретились мы с ним. Вспомнили нашу молодость, как воевали… как Гронский плацдарм пал… Потом я в плен попал, а его спас, потому что он прикинулся мертвым, а потом, когда немцы ушли, отполз в деревню, я ему жизнь спас, получается.
– Так-таки он тебя и благодарил?
– Благодарил! Он мне жизнью обязан!
– Вот же как хорошо! А то знаешь, как иногда бывает? Один другого раненого бросил посреди чиста поля, а тот, другой, вдруг не помер, а выжил и спасся…
– Заткнись, пожалуйста! Что ты понимаешь? Я был уверен, что он убит!
– Ну да, ну да. И девушка эта твоя, позволь – Нина! Как же, Нина, лермонтовское имя! Высокая такая, синеглазая. Она тоже… послушай, но это даже странно, чего это ты пьешь один? Наливай тогда и мне. Так Нина-то, Нина?