Часть 9 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Это какой коньяк? КВВК?
– Голубчик, я в них не разбираюсь! Я так понял, что ты не хочешь про Нину. Ну хорошо, а Голубчик? Вот я тебя назвал, и сразу мне припомнилось. Голубчик – тот, что на тебя настучал Лосеву.
– А что Голубчик? Ужасная была блядь, этот Голубчик! Дружить втирался, стихи какие-то свои мне совал… бездарные… Символист хренов!
– Стихи? Слушай, какое совпадение. То есть он сам был поэт! И несмотря на это, помчался стучать на тебя – на поэта! У кого это было – когда поэт стучал на поэта? И за что? За стихи! За – не ошибаюсь я? – поэму о Сталине!
– Я тебе запрещаю говорить о «Великом тиране»!
– Послушай, но что это за разговор у нас – тут «заткнись», тут «я запрещаю». Разве невозможна между нами откровенность? Митя написал поэму про Сталина, кровавого тирана, уничтожающего собственный народ, еще до войны написал и спрятал у тебя в комнате; перед самым Сталинградом вручил ее Але, она в Новый год отдала тебе, сжечь ее вы не могли: это была последняя Митина воля – интересно, он хоть понимал, как вас подставляет? Ну неважно. А почему ты ее наизусть не заучил? Длинная слишком? Неважно, неважно. И тогда гениальное решение – поскольку поэма эпического свойства, а тиран мало где назван по имени, ты решаешь переписать ее в некоторых местах – на Ивана Грозного…
– Молчи! Я не мог выкинуть Митькину рукопись!
– Так и я про то же, голубчик… Тьфу, пропасть, опять голубчик! Да, так Голубчик. Он тебя застукал… как же ты так попался?
– Я ее в шинель зашил с самого начала, а потом попал под дождь…
– Да-да, шинель, конечно. Та самая, которой ты укрыл…
– Молчи!
– Вот, опять молчи. Хорошо. Твое здоровье! Не хочешь про Нину, давай про другое. Я прямо был рад, отправляя вас в Венгрию. Что ты на меня уставился, Фома неверующий? Расскажи мне тогда про плен. Куда водку? Водка моя! Дай я тебе сам налью. Ну?
– А что плен?
– Меня, знаешь, поражает не то, что ты туда попал, – ну мало ли, бывает. Меня другое… То, что ты ни на секунду не задумался о последствиях. Удивительный ты человек. И вроде ведь твой комдив… ну, Баев, Баев, этот шизофреник-то несостоявшийся – он должен был тебя чему-то научить! Ан хрен! На те же грабли! Вешняков-то, кстати, в отличие от тебя… Ну добро, мы отвлеклись. Расскажи про плен.
– Про плен я тебе расскажу. Но какой ты странный сегодня! Плен… Они меня знаешь чем удивили? Во-первых, у них организация! Война кончается, войну они проебали – и что же? Развал у них, разложение, отчаяние? Ни одной минуты! Все четко, все работает, все даже весело!
– Скажи на милость! И тебя допрашивали?
– Допрашивали? Нет, со мной беседовали.
– Ну и как это происходило? Сначала имя спрашивают, да? Ты назвал свое.
– Дорогой мой, что я тебе, Зоя Космодемьянская, которая Таней назвалась? У них на руках были все мои документы, имя, звание, номер части…
– Дальше. Структура наших войск. И настроение в войсках.
– Да! И что мне тут было скрывать? Неужто ты думаешь, они к концу войны сами все не изучили?! А про настроение говорил прямо: какое может быть настроение, если мы Германию уже победили? Хорошее настроение.
– Так. Ну и в связи с твоей специальностью. Про химическое оружие.
– А ты осведомлен, я гляжу! Будь здоров! Хороший коньяк, но это не КВВК.
– Так про химию.
– Да! Ну что – иприт, люизит, адамсит (а я его еще называл адамсмит). Понимаешь – нас чему в академии учили-то? Все, что нам долдонили, были данные нашей разведки об ихнем же немецком химическом оружии. Или американском. А то вообще времен Первой мировой… Так что это они все знали, ничего я им нового не сказал.
– Так уж и не сказал?
– Слушай, что ты все намекаешь? Все какими-то обиняками? Ты очень мне подозрителен!
– Голубчик, о чем ты? Тьфу, опять – голубчик! Кстати, этот твой Голубчик-подлец учился вроде бы в Вольске, да? Да точно, в Вольске! Он тебе рассказывал об этом в первый же ваш разговор.
– Аааах, вот ты о чем! Да, было такое. Они говорят: где готовят кадры для химических войск? И тут я прям вспомнил это вольское химучилище!
– И сдал его немцам.
– Послушай, только не надо громких слов! Я могу тебе объяснить, но ты туп и вряд ли поймешь. Туп и пошл – прости меня. Твое здоровье! Ты пошл, потому что мыслишь пошло. Что такое сдал? А вот послушай, как я мыслил. До конца войны – недели. Явно сейчас придут наши и меня освободят. Все протоколы допросов попадут в Смерш – и там узнают все, что я говорил на допросах. Ты скажешь – и молчал бы себе в тряпочку? Неет, милый мой, вот тут ты пошл. Я им не Зоя Космодемьянская! Я не хотел быть нашим советским страстр… страпст… страстотерпцем! Тут наоборотная ситуация: молчать – значит шкуру спасать. Этого я не мог никак, у меня гордость, и убеждения, и врожденная неприязнь ко лжи.
– Экие выверты! То есть это ты истину возлюбил?
– Молчи!
– Нет-нет, я тебя слушаю и очень внимательно. Но ведь как интересен наш советский человек – трудно смошенничать без санкции, без индульгенции…
– Урод! Ты ничего не понял!
– Милый мой, помолчи одну минуту и дай мне сказать, я-то как раз все понял, я как мало кто тебя понял. Не тронь мою водку, что тебе неймется! Я сам тебе налью, а то опять мимо. Гляди, вся скатерть мокрая! Ты мне сейчас расскажешь, что в этом плену… у этих немцев все чисто, аккуратно и весело. Что сами вы в Рохмани, чуя приближение победы, чуть не спились от отчаяния. Что нигде так страшно и безысходно не пили, как в армии победителей, – и тем страшнее был контраст с бодрой армией побежденных. Что ты – как это говорится? – хлебнул другой жизни, о да. Ну а дальше… из-за бессмысленности твоих сведений разговор у вас на допросах шел все больше на личные темы – и тут-то ты оттянулся! Ты себе сказал: никогда и нигде я не был так свободен, как в плену, – и восхитился этому парадоксу, и поверил в него свято. И тогда ты дал себе санкцию… или индульгенцию – и заговорил свободно с вышестоящими, с облеченными властью – властью в том числе над тобой! – ты с ними заговорил на равных. И, упиваясь этим ощущением, ты им с радостью все рассказывал и про иприт-люизит, и про Вольск – и я даже думаю: не обрадовался ли ты, вспомнив случайно этот Вольск? Так ты наконец-то смог быть им полезен хоть чем-то. И не подумал ли тогда, посмеиваясь про себя: вот, дескать, завтра полетит немецкая эскадрилья Вольск бомбить?
– Пошел вон!!
– Ох, не ори ты так! Ничего нового я тебе не сказал, даже скучно. Я ухожу и сам. Давно пора, кстати, а то я у вас тут вроде приживальщика. Прощай. Я не думаю, что нам стоит встречаться.
Гелик. Москва, 1981 год
Через неделю после их возвращения из Венгрии с Геликом случился странный казус, какого никогда не бывало: днем, пока никого не было дома, он один напился до потери сознания. Напился очень странно: Гелена пришла с работы – непоздно, часов в пять! – и нашла его на полу в кухне, а в гостиной, где он пил, на столе стояли две пустые бутылки – водочная и коньячная. Гелик ни-ког-да! не пил водки, даже запаха не терпел! Рюмка меж тем была одна и одинокое блюдечко с половинкой вареного яйца. Весь вечер и всю ночь прометались – Гелику было так плохо, что Гелена порывалась вызывать неотложку, а Виктор хохотал: мать, они тебе предложат вытрезвитель! Черт знает что такое это было, немолодой уже человек, совсем не самый здоровый. На следующий день, чуть очухавшись, он мутным голосом спросил – Толя не появлялся? – При чем здесь Толя?! – возопила Гелена. – Вы с ним, что ли, пили? – При слове «пили» Гелик мучительно сморщился; в голове гремело «бессаме мучо» на какие-то странные, невыносимо знакомые слова «Грабили нас грамотеи десятники… Ярость я в сердце храню…», каждое «р» болью прошивало затылок. – Да нет… Я один…
С Толей же произошла страннейшая, а на самом деле совершенно обычная история. – Вы прямо как дети, – раздраженно говорил Виктор, – какие-то святые, ей-богу. Чего тут странного-то? Вечно эти ваши… живете, как на облаке. (Это был такой лейтмотив их совместной жизни: Гелик и Аля, дескать, возвышенные, все про Блока да про Блока, а Виктор такой недалекий, а Гелена такая приземленная, о литературе с ними не поговоришь, они все то в ЖЭК, то по магазинам.) – Но как же, Витя… – растерянно говорила Аля. – Ведь столько лет… (Все вздрогнули, вспомнив волосатого гуся из Кащеевки-Калитеевки.) – Да, столько лет! – гневно отвечал Виктор. – А мы все идиоты. Еще, считай, повезло.
А дело было так. Через четыре дня после их возвращения из Венгрии в гости на Кировскую явился «пингвин» – гэбэшник, сопровождавший их группу в поездке. Его надо было принять на полчаса, это был акт лояльности и дипломатии – на такие дела они всегда выставляли Виктора, и он, высокий, солидный, в золотых очках, вел переговоры с управдомом, с сантехником, с директрисой Жениной школы… ну и этого хмыря взял на себя. Гелик вышел погулять по Чистопрудному, Аля сидела в дальней комнате, вся в клубах сигаретного дыма, и нервно листала нового Трифонова, Гелена принесла в гостиную парадный кофе с печеньем и ретировалась в ту же дальнюю комнату. Виктор достал из серванта «Белого аиста», время пошло. – Как вам поездка? – Интереснейшая страна! – И дамы ваши довольны? – Дамы очень довольны! – все в таком духе. И тут появился Толя – все ребята обычно приходили вечером, а Толя – непредсказуемо, забегал пообедать в середине дня, забрасывал какие-нибудь билеты… И вот сейчас так же забежал, на минуточку, сунулся в комнату: Вить, так насчет шахмат… – произошел молниеносный перевзгляд, «пингвин» – Толя, Толя – «пингвин», Толя, лучезарно улыбаясь, сказал: ох, простите! Влетел, как голая баба во двор. Не буду вам мешать. До скорого, Вить!
Больше Толю они не видели никогда.
– Идиоты мы! – бушевал Виктор. – Идиоты и есть! Пятьдесят человек народу в доме, дверь нараспашку и шутки шутим! Мало нам было того психа, который газ открыл! Можно было, кажется, задуматься, кого в квартиру пускать! – Но, Витя, – Аля прикуривала одну от другой, пальцы у нее совсем были желтые от никотина, – согласись, он с нами с пятьдесят какого-то – с какого, кстати? Кто-нибудь помнит? – Вот! С пятьдесят какого-то он с нами, а мы ни адреса его, ни места работы – ничего! Ничего не знаем, ничего не помним! Все такие из себя не от мира сего! Пародию на «Вопросы языкознания» сочинили – и пятьдесят человек на Новый год явились и все ее читали! – Пародию, Вить, после пятьдесят шестого сочинили! – слабо защищался Гелик. – И на том спасибо! – грохотал Виктор. – Не совсем еще из ума выжили! А мало ты, можно подумать, до пятьдесят шестого сочинил?! Святые люди!! – Я не знаю, я не знаю, – пыталась сопротивляться Гелена, – он такой был наш друг, он так помогал… (все опять вспомнили гуся) – Еще бы не помогал!! – взрывался Виктор. – Ннннда… Надо думать, возможности у него были… – тянула Аля, постепенно свыкаясь с ужасной новостью. – Что же делать теперь? – растерянно и с тоской спросила Гелена. – Не знаю, что делать! Раньше думать надо было! – Вот интересно, а тебе, значит, не надо было?! Что ж тебе мешало проявить проницательность?! – А знаете, что я вам скажу, милые мои… – вдруг вступил молчавший пока Эрлих, который тоже присутствовал на семейном совете, – вы не паникуйте особенно. Ничего он не сделает.
Они вытаращили на него глаза.
– Ну что, смотрите… Он с нами с пятьдесят какого-то года. Возможностей у него было… Поводов мы ему давали… Ан нет, ничего. Дальше. Скажите мне – зачем он весь этот балаган устроил? Зачем к тебе, Вить, ворвался с этими шахматами? Как голая баба во двор, да? – как он сам сказал. Он что – не понял, что у тебя посторонний? Он что – у вас накануне не был и не слышал ваших разговоров и не знал, кто к тебе должен в это время прийти? Голубчики – да кто он, по-вашему, недотыкомка? Плохо ж вы о них думаете.
– Так ты что ж думаешь…
– Я думаю, что все он прекрасно знал. Что все это он сделал нарочно. Он – как бы это сказать… сошел с дистанции. Сам. Сознательно. Он так с нами со всеми попрощался. Почему – это другой вопрос. Не ко мне. И пойдемте уже домой, замерз я от этой вашей конспирации.
2006 год, журнал «Э-р»,
«Исповедь детей века»
серия интервью с людьми старше ста лет Одно из интервью, расшифровка:
Подолянская Евгения Николаевна, 106 лет.
Милые мои, скажите, куда мне говорить, а то я вижу не очень хорошо. А, можно просто так? Ну хорошо. Я вам скажу, чем я больше всего потрясаюсь, это прогрессом. Но знаете как? Не что он быстрый. Уууу, да мы-то думали, что в двадцать первом веке все люди уж сами будут летать на своих крыльях – а пока все только на самолетах и на этих… как называется? На них еще Икар летал. Так что прогресс не быстрый на самом деле, но что меня потрясает – какой он удобный. Вот что главное-то! Вот я читать не могу, у меня один глаз не видит, так что? Мне внуки купили такое изобретение – что можно книжки слушать; и я уже столько всего прослушала, и классику, и современных писателей. Я прозу очень люблю… такая прелесть, я вам скажу.
Хорошо, давайте тогда сами спрашивайте, а то я начну болтать… Мне внуки говорят: бабушка, помолчи, сколько ты говоришь! Не всерьез, конечно, смехом. И правнуки тоже. Слушайте, а вот я спросить… У меня правнуку старшему шестнадцать, так если у него родится, я же буду прапрабабушка! Рекорд! Напишут про такое в вашей газете?
Внуки, правнуки – не мои… они мои внучатые. Сестренки моей они внуки и правнуки настоящие, а ее уж нет давно… Ой, скольких я похоронила, ой, мои дорогие… Я удивляюсь, как это я столько живу. Так я горевала сначала, что не умираю никак… когда сестренку хоронила, когда племянницу мою любимую, зятя… А потом я подумала: что-то в этом есть, наверное, какой-то замысел, не знаю… Но горевать, значит, нельзя.
Да. Да. Пейте кофе! Я какой-то дурацкий пью, без всего. Да, так вот. Вам же про что интересно? Про девятнадцатый век. Но я его не застала. Вот сестренка моя – да. Наташа. Она с девяносто четвертого года. И мы с ней всегда так дружили, несмотря на разницу в возрасте. В Петербурге мы жили, я, конечно, мало что помню, но Наташу помню прямо с первых своих лет. Так мы друг друга любили, дружили. А потом война началась. Наташа тогда была уже взрослая, она тут же в Царское Село, на курсы сестер милосердия, им там княжна Гедройц преподавала – слышали, наверное? Уууу, какая была суровая женщина! Людей резала. И стихи писала под мужским именем. Тогда многие девушки в сестры милосердия подались, особенно когда Александра Федоровна комитеты возглавила. И тоже сама солдатиков перевязывала. А мне что? Я затосковала. Я младше была, меня никуда не пускали. И как только смогла, как мне пятнадцать исполнилось – тут же туда, к Наташе поближе, в царскосельские лазареты. Все боялись, я не смогу, не выдержу, я слабенькая была – а я крепче всех оказалась! Я и перевязывала, и на операциях присутствовала, на самых тяжелых, и все, что еще нужно. Потом мы на нашем военно-санитарном поезде санитарками были… Ой, что я вам расскажу, будет смешно! Я потом только узнала, что на нем тогда же, в шестнадцатом году, поэт Есенин санитаром был, но мы его не знали… Я бы с ним поспорила за все его дальнейшие выступления, скажу честно! Ведь эта его «Снегина» – это, я вам доложу, такая подлость! «Он – вы» – не угодно ли?!
(Вопль с кухни: Бабушка!)
О, видали?! Контролируют. Ну ладно, не важно в самом деле про Есенина. Так вот, удивительное время. Такие горизонты, такие люди – ой! Дома-то мы мало видели интересного, нас держали строго, не пускали никуда. А тут открылось нам… и без внимания не остались. Вернулись мы с войны, счастлииивые! Да-а, как вспомню, прямо в носу кусается. Вернулись мы, а в городе такое делалось, такое… Ой, даже представить противно, передергиваюсь. Один вопрос у меня всегда был: зачем кругом сортир разводить? Это ж какое-то прямо недержание: прямо там, где шел, там и… Я понимаю: революция, возмущение масс. Но такого сортира… Да, ну неважно. И тут моя Наташа дочку родила, племянницу мою любимую. Потому что на войне жизнь зарождается. Это, милые мои, надо усвоить. Были бы родители живы да кабы не события – ой, что бы было! А так… никому дела ни до чего, и слава богу. Я помню, пришли мы ее записывать, сидит там такая баба страшная, с усищами, комиссар – как, говорит, звать и кто отец? А Наташа так спокойно отвечает: отец у ней – альфонс. И что вы думаете? Баба-комиссар слюнявит карандаш и пишет как миленькая в метрике: Альфонсовна. Так мы хохотали…
А дальше что вам сказать… Сначала мы девочку нашу растили и как-то немножко на этом отвлеклись. Вокруг посмотрели только году в тридцатом… И дальше… ох, какое было отвратительное время, прямо вспомнить противно. Мы все жили с Наташей и думали: хоть бы что-нибудь случилось, хоть война, что ль, началась бы. Все лучше, чем так. Жуткое время! И чем дальше, тем хуже, хуже… Вы знаете, если я много болтаю, вы меня поправляйте. Я такая болтушка стала, ужас просто. Мне вон правнуки говорят: бабушка, хорош трепаться. Так что вы меня останавливайте. И, наверное, надо кофе еще. Олечка! Свари им, будь добра.
…Это мы с Наташей, в госпитале. Это мы нашу девочку в школу ведем в первый раз… Это ей десять лет исполняется, торт видите? Я пекла сама! Я прямо гениально пекла и все забыла. Торт со свечками. Десять лет.
…О, кофе! Спасибо! Наливайте себе. И ешьте «коровку», я вас умоляю, а то я опять ее всю сама съем, а мне нельзя. Оля, забери у меня… Ну так вот. Жили мы уныло довольно, Наташа все говорила: нет, чем-то это должно кончиться, будет война, вот ты увидишь! А там жизнь натуральная, там такого быть не может. Не зря говорила, она очень умная была. Началась война. Нам бы сразу сообразиться – а мы что-то туда-сюда… возраст уже не самый юный… Девочка у нас на руках, даром что взрослая, такая несмышленая… В общем, так мы в Ленинграде и застряли, а надо было на фронт выбираться любой ценой. Ох, мы потом все прокляли, почему мы не на фронте. Ну и дальше, сами понимаете, блокада. Черт! Прямо ненавижу я это вспоминать, но ладно уж – взялась. Главное, я вам скажу, это ненависть. Такая ненависть звериная, такая черная ненависть под ложечкой. К немцам. Лично. К каждому. До сих пор видеть не могу, слышать не могу, хотя знаю, что бред, расстройство мозгов. Не могу, ни канцлера Колля, ни канцлера Шредера – просто выключаю сразу, и все. Не могу, не могу… Дайте мне сигарету, пожалуйста… ага, спасибо. Сейчас я… Пару затяжек… Все! Тушите эту заразу. Это ж не война, где по-другому все. Это пытка целого города. Самым низменным пытка – самым недостойным. Животом твоим. Вроде болью пытают, огнем, а тут – ну что вроде бы? Но живот тебя предает. Ох. Главное не добреть, когда добреешь – это конец. Мы не добрели ни за что. И так как-то продержались, а потом уже пришло к нам спасение. Был там один подполковник, сердобольный человек, он нас на фронт взял. Сначала я с ним была, потом Наташа – она ему по возрасту больше подходила, он зрелых любил. А потом, когда вышло ему назначение в Румынию и Венгрию, мы с ним девочку нашу отправили. Наташа сказала: пора ей пожить. И отправили.
И потом они с ним с войны вернулись, и всю жизнь мы все вместе были, Оля у них родилась. Он очень милый человек был. Очень мягкий, хотя сразу не разберешь, на вид – буйвол. Когда Наташу схоронили, когда девочка наша тоже умерла – ей два месяца до восьмидесяти оставалось, не дотянула, бедная, – мы с ним вдвоем остались и так жили какое-то время. Очень он был достойный и кроткий человек. А потом и он скончался, и тогда уж дети ко мне перебрались. Дети! Какие там дети… Внуки и правнуки.
Нет, милые мои, я не агитирую, чего там агитировать. Но вот по всему моему опыту я вам скажу… Есть вещи, которые без войны невозможны. Их просто не случится в жизни, и все. Вам это трудно понять, потому что вы, получается, тогда и не знаете… я, получается, вас сейчас многого лишаю… Но поверьте мне – вы ж не так часто таких столетних старух видали, я думаю, а я все-таки пока, тьфу-тьфу, в разуме. Вот просто поверьте мне. Есть война, а все прочее – тлен, оттенки, и на них надо плюнуть, как знаете, в одной книге сказано: не надо дочерпывать. Это я один роман сейчас перечитывала… переслушивала то есть – так это там сказано.
Дальше? А дальше ничего интересного не было.
Часть вторая