Часть 11 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
При всём ужасе происходящего я не потерял рассудка – и сознавал, что присутствую при древнем обряде освящения знамен. Он широко практиковался при Чингисхане и несколько столетий после него. Абатай-хан запретил его как несовместимый с учением о восьмичленном пути и четырех благородных истинах, но война за независимость вернула ему право на жизнь. Иногда до Урги доходил слух, что где-то на периферии командир какого-нибудь полубандитского отряда совершил эту варварскую процедуру.
Зундуй-гелун положил сердце в подставленную ему большую бронзовую чашу, окунул в нее кисточку для письма и кровью, как тушью, вывел на хоругви какой-то магический, видимо, знак наподобие лежащего вверх рогами полумесяца среди языков огня или запутавшейся в камышах лодки.
Труп лейтенанта за ноги потащили на задний двор. Освященная его кровью хоругвь взмыла в небо, на смену ей поплыло вниз древко другого знамени, но выпрямилось оно уже у меня за спиной.
31
За воротами меня нагнал Цаганжапов.
– Смотрите! – указал он.
Я оглянулся. В том месте, где находился храм Конфуция, поднимались клубы дыма.
Мы побежали обратно в крепость. Навстречу большими группами выходили цырики. Отдельно шли бригадные ламы, в том числе хуврэк и гадатель. Я спросил одного офицера, почему они возвращаются в лагерь. Он не ответил, но скоро мне и самому это стало понятно: протолкавшись сквозь собравшуюся перед входом в храм другую часть бригады, менее чувствительную или более склонную доверять начальству, я увидел, что стены обложены копнами сухого хармыка вперемешку с аргалом[20][Сухой навоз. (монг.)], колонны фасада стоят в огненных гнездах. Рядом суетились дергеты с факелами. Ударивший в ноздри сладковатый дух керосина говорил, что это не импровизация – дело готовилось заранее. Пока что огонь пожирал только траву, навоз и цоколи колоннады, но его треск не мог заглушить доносившиеся из храма вопли пленных – они уже поняли, что́ их ждет.
Мне тоже стало не хватать воздуха. Я вырвал у одного из дергетов факел и принялся топтать ползущий по черной от керосина земле язык пламени. Сзади кто-то положил мне руку на плечо. В бешенстве я сбросил ее и обернулся. Это был Зундуй-гелун.
– Отдай, – спокойно сказал он.
Мериться с ним физической силой не имело смысла. Он без труда разжал мне пальцы, отнял факел. От ярости и беспомощности нужные монгольские слова исчезли из памяти, я заорал на него по-русски, матерно, как фельдфебель на новобранца:
– Ты что делаешь, мерзавец? Я тебя арестую и отправлю в Ургу! Пойдешь под суд!.. Переведи, – велел я Цаганжапову. Тот, однако, и не подумал исполнять мой приказ.
Зундуй-гелун не мог не догадаться, что я ему угрожаю, но не изменился в лице. Значение произнесенных им нескольких коротких фраз до меня не дошло, или я их не расслышал из-за бухавшего в ушах сердца.
– Вы, русские, что? Камыш! Подожгу – и вас не останется здесь, как не будет и китайцев, – перевел Цаганжапов.
Обычная осторожность меня оставила. Я потянулся к кобуре, но Цаганжапов схватил меня за правую руку, а один из людей Зундуй-гелуна – за левую. Второй завладел моим револьвером, выщелкнул на ладонь все патроны из обоймы, вставил ее обратно и бросил выпотрошенный револьвер мне под ноги. Я не стал его подбирать, а Цаганжапов поднял и сунул себе в карман.
– Идемте, господин капитан! Идемте отсюда, – шептал он, пытаясь увести меня прочь.
Подбежал мой Зоригто. Он успел сообразить, кого надо умолять о спасении ушедших в Бар-Хото отца и братьев, и упал на четвереньки перед Зундуй-гелуном, подполз к нему, ткнулся лбом в его босые ступни, повторяя: «Нойон! Нойон!». Тот отпихнул его ногой; он кинулся к дверям, прикладом стал сбивать с них замок. Его оттащили, он вырвался, наставил на поджигателей винтовку – и, уронив ее, осел под грохнувшим откуда-то сбоку выстрелом.
Хармык прогорел, занялась облитая керосином обшивка из досок. Но я, как многие интеллигенты в подобной ситуации, еще позволял себе думать, что такого просто не может быть, и вот-вот недоразумение разрешится, к моему и всеобщему удовлетворению.
Двери затряслись от ударов. В них ритмично били изнутри чем-то тяжелым, скамьей, может быть, орудуя ею как тараном. Запрыгал стягивавший дверные кольца замок. Пулеметная очередь пресекла эти попытки. Брызнула щепа, внутри кто-то страшно закричал.
Я рванулся к Зундуй-гелуну, но один из его телохранителей успел поставить мне подножку. Я растянулся на земле и остался лежать, от бессилия кусая кулаки. Цаганжапов поднял меня, отряхнул мне штаны. Я стоял перед ним как мертвый. Было чувство, что я с ног до головы обмазан чужой кровью – и никогда не смогу отмыться.
Огонек надежды затеплился во мне, когда за спиной Цаганжапова я увидел Дамдина. Толпа расступилась, он прошел сквозь нее к храму, но, наткнувшись на заступивших ему дорогу дергетов, обратился к цырикам с речью. По его ледяному спокойствию можно было понять, насколько он не в себе. В голове щелкнуло, и я вновь стал понимать монгольский язык: Дамдин убеждал наших воинов слушать не злых людей, а собственное сердце, которое велит им открыть двери, выпустить несчастных, потушить еще не разгоревшееся пламя, но в пользу необходимости так поступить приводил недоступные солдатской массе аргументы нравственного порядка, еще и несовместимые друг с другом. Он говорил о заповеди «щади всё живое» и о естественном для буддиста стремлении избежать страданий, но сами эти страдания описывал как муки христианской совести, хотя цырики о ней понятия не имели.
Ответом было недоуменное молчание. Оно вынудило Дамдина осознать ошибку и сменить тактику: он отставил моральные соображения и объявил, что обитающие в храме китайские духи жестоко отомстят тем, кто лишил их крова и пищи.
Это произвело впечатление. Смутный ропот прошел по толпе – но стих, едва раздался голос Зундуй-гелуна. Бесстрастно и буднично, как о чем-то само собой разумеющемся, о чем не стоило и говорить, если бы Дамдин не заставил его повторять общеизвестное, он сказал, что по приказу безбожного фудуцюня храм был опечатан, молебны в нем не проводились, жертвоприношения и воскурения не совершались. Оскорбленные духи покинули его и переселились в другие места.
Дамдин застыл в растерянности, не зная, что ответить. С полминуты он молчал, вдруг лицо его страдальчески исказилось, губы задрожали, сдавленные звуки потекли из горла. Показалось, он плачет, но нет – он пел. Я узнал слова, которые от него же и слышал. Триста лет назад князь Цогто-тайджи вырезал их на диабазовой скале в долине Мишик-гун на северо-западе Халхи, и они стали народной песней.
«Велико различие между бодхисатвами и простыми смертными, имеющими просветленное сердце, но в деле милосердия и сострадания их путь един», – пел Дамдин не своим обычным фальцетом, а низко и хрипло, как если бы в нем, как в Зундуй-гелуне – Чжамсаран, поселился его властительный предок.
«Велико различие между законами и судом владетельных князей и могучих хаганов, поддерживающих порядок на земле, и судом Эрлик-хана в подземном мире, но в суждении о правде и неправде их путь един», – продолжил он в той же тональности.
«Велико различие между человеком, ищущим пропитание, и диким зверем, бродящим по горам и лесам в поисках добычи, но в утолении голода их путь един», – нарастил он напряжение, чтобы затем перейти к главному.
«Велико различие между Халхой и Огнотской землей, далека моя сестра Калгота, пребывающая на реке Онон, от меня, кочующего по Орхону и Толе, но во взаимной тоске и любви наш путь един», – закончил он на последнем пределе чувства, за которым уже не могло быть ничего, кроме слез.
Это был заключительный куплет, но, к моему изумлению, Дамдин почти без паузы пропел еще один, в оригинале отсутствующий.
«Велико различие, – вознесся его рвущий душу голос, – между монголом, пасущим скот на родной земле, и китайцем, поедающим свинину и пришедшим на его землю с востока, но в стремлении сохранить жизнь и породить потомство их путь един».
Дамдин говорил мне, что от этой песни, от сострадания к разлученному с любимой сестрой Цогто-тайджи, в Монголии плачут даже камни, – но наши цырики оказались тверже диабаза. Глядя на вырванное у китайского лейтенанта сердце, они не разразились восторженными кликами, но и сейчас тоже безмолвствовали. Слова о единстве всего сущего были брошены на ветер: ни один человек не двинулся с места.
Вот тогда-то Дамдин заплакал по-настоящему. Я обнял его, как ребенка, притянул к себе. Он был на полголовы ниже меня, я вжался подбородком в его горячую макушку и зашептал, имея в виду Зундуй-гелуна:
– Скажи ему, что об этом скоро станет известно в Урге, через иностранных консулов попадет в газеты. Все отвернутся от вас, все твои планы пойдут псу под хвост. Он погубит тебя и себя. Казаки арестуют вас обоих…
Дамдин отстранился. Я увидел его грязные от размазанных слез подглазья, услышал голос, опять ставший высоким и тонким:
– Мне всё равно…
Чары спали, он возвратился к своему истинному облику. Передо мной стоял читинский гимназист, парижский студент, поклонник Брюссона и страдающий от одиночества в браке муж Цыпилмы. Прочее развеялось, как утренний туман.
Я взял его за плечи, развернул лицом к внимательно наблюдавшему за нами Зундуй-гелуну, подтолкнул в спину:
– Иди!
Он сделал пару шагов и остановился. Зундуй-гелун сам подошел к нему, но не торопился начинать разговор.
Щекой я почувствовал нарастающий жар. Пламя всё выше поднималось по обшивке. Внизу оно добралось до скрытых под ней бревен и неровными полосами выбивалось между догорающими плашками. От хармыка и аргала осталась лишь черная пыль.
Дамдин заговорил первым. Всё, что я ему говорил, влетело в одно его ухо и вылетело в другое. Вместо того чтобы напирать на роковые последствия зверской казни пленных и объяснять Зундуй-гелуну ее вопиющую неразумность, он униженно воззвал к его милосердию.
Самое удивительное, что это подействовало – глаза грозного Чжамсарана тоже увлажнились. Пряча слёзы, он склонил голову и сказал, что при мысли о предстоящей этим людям мучительной смерти у него сердце обливается кровью – но увы, другого выхода нет. Монголы вызывают у соседних народов презрение, а должны внушать страх. Китайцы, японцы, русские должны знать, что мирные незлобивые кочевники способны на всё, как это было при Чингисхане, иначе жалкой будет их участь.
На его слова, будто бы соглашаясь с ними, природа отозвалась порывом ветра. Высушенные зноем стены мгновенно охватило пламенем, оно с ревом взметнулось до самой кровли. Вопли сгорающих заживо людей слились в страшный нечеловеческий вой. Он, как воронка, ввинтился в небо над Бар-Хото, втягивая в себя все остальные звуки.
Жестом беспредельного отчаяния Дамдин зажал ладонями уши, как тот китаец – половинки разрубленного черепа. Все попятились от ударившего в лицо жара, один он остался стоять там, где стоял. Волосы у него шевелило волнами раскаленного воздуха.
32
Вечером я узнал, что Дамдин застрелился у себя в майхане, но даже не пошел взглянуть на него в последний раз. Все мысли были заняты подготовкой к побегу. Вскоре после наступления темноты мы с Цаганжаповым и тремя его земляками из Бурятской сотни незаметно покинули лагерь. Грацию пришлось оставить, и вряд ли после этого она прожила долго.
Чтобы запутать следы, сначала двинулись на северо-запад, к Кобдо, а уже потом свернули на северо-восток, к Урге. Никто, впрочем, за нами не гнался. Первое время о Дамдине я почти не думал, он стал являться мне позже. Мир во сне ничем не пахнет, но запах горелого человеческого мяса преследовал меня по ночам. Днем его заглушали зрительные впечатления.
Жара стояла адская. Ехали рано утром и вечером до тех пор, пока хоть что-то могли рассмотреть в быстро густеющей темноте. Днем отдыхали. Укрыться от солнца было негде, тень давали только лошади; под ними и прятались. Трава для них попадалась редко, но один из бурят знал эти места – и часть пути мы проделали вдоль русла двух не обозначенных на карте, почти пересохших речек. Тут наши лошадки худо-бедно могли прокормиться тальником.
Мы уже двигались по степи, и корм для лошадей перестал быть проблемой, когда меня свалил не то тиф, не то одна из тех загадочных болезней, которыми в Азии болеют только европейцы. Нас приютил встреченный по пути добрый дергет. Две недели я провалялся в его юрте, неделю находился на грани между жизнью и смертью – и переступил бы ее, если бы не Цаганжапов. Он ходил за мной, как за сыном, но, к счастью, не заразился. Спутники нас бросили, мы остались вдвоем и к началу июля достигли монастыря с деревянным фаллосом. Впрочем, теперь он куда-то пропал, зато появились монахи. Изгнание укрепило в них стойкость перед плотскими соблазнами, и в нем больше не было нужды.
Здесь мы застали прибывшую из Китая американскую научную экспедицию. Янки, среди которых была одна дама, на двух автомобилях направлялись в Гоби искать кости и окаменевшие яйца динозавров. Они сообщили мне, что 28 июня в Сараево сербский студент Гаврила Принцип застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда с супругой. Их очень беспокоила эта новость, я же отнесся к ней с полнейшим равнодушием – в то время и в тех местах она представляла для меня не больший интерес, чем если бы я узнал, что на оборотной стороне Луны член венерианского тайного общества убил наследника марсианского престола. Наутро мы расстались с американцами и через несколько дней без приключений добрались до Урги.
На квартире у моей чешки я заставил себя принять душ, потом повалился в постель и проспал, не просыпаясь, пятнадцать часов. Встал около полудня, попил чаю, снова помылся, стараясь не глядеть на выпирающие под кожей рёбра, опять лег и уснул еще на два часа. Проснувшись, позавтракал яичницей из трех яиц с колбасой и творогом со сметаной и выпил две кружки кофе с молоком. Бившее в окна солнце напоминало о нашем с Линой единственном интимном свидании.
Мое нижнее белье, галифе и гимнастерка дальнейшей носке, а значит, и стирке не подлежали. Я выбросил их в мусор и надел всё свежее. Через калитку на заднем дворе, тем же путем, каким уходила от меня Лина, дошел до Широкой и завернул в первую попавшуюся китайскую цирюльню. Парикмахер еще раз вымыл мне голову, постриг, побрил и опрыскал какой-то бодрящей мускусной жидкостью вместо одеколона. Я вышел от него на улицу с чувством, будто лечу, не касаясь ногами земли.
В штабе войск нашего экспедиционного корпуса в Монголии никого не было, кроме дежурного офицера. Он дал мне бумагу и самопишущее перо, и я написал подробную докладную записку инспектору штаба Восточно-Сибирского округа, который являлся моим непосредственным начальником. На это ушло два часа. В начале шестого я вернулся к себе на квартиру и обнаружил переданную через Бурштейна и засунутую кем-то из его прислуги мне под дверь телефонограмму от Гиршовича: он просил заглянуть к нему, когда у меня появится свободное время. Тут же, не заходя домой, я отправился к хорошо известному мне дому на южной оконечности Консульского поселка, возле русского кладбища. Гиршович занимал одну его половину, во второй помещалась типография.
Он сам вышел на звонок и провел меня в жилые комнаты, по-холостяцки неуютные. Запах типографской краски чувствовался и здесь.
При еврейском отце и монгольской матери, чью внешность он унаследовал, настоящие евреи типа Бурштейна не признавали его своим, а для европеизированных он был чересчур азиат. Монголы тоже относились к нему с недоверием, и только русские, с нашим безразличием к особенностям физиономии и составу крови, охотно принимали его в свой круг, но это не помогло ему найти в нем подругу жизни. Интеллигентных русских женщин в Урге можно было сосчитать по пальцам, и все были замужем, а неинтеллигентными он не интересовался.
Столовая по совместительству служила и кабинетом: в углу – письменный стол, в центре – обеденный. У стены громоздились наборные кассы с литерами, подоконники были завалены корректурами, старыми номерами «Русского колониста», «Восточной окраины», «Верхнеудинского вестника». Книжный шкаф вмещал сотен пять томов, но судить по ним об умственных интересах хозяина было невозможно из-за множества расставленных за стеклом и заслонявших корешки фотографий. Ламы, князья, китайские торговцы на Захадыре, рогатые монгольские красавицы, борцы и стрелки из лука на празднике Надом, олени в зверинце Богдо-гэгена и давно умерший слон, подаренный хутухте каким-то купцом из Красноярска, промелькнули передо мной, пока мы шли к застеленному грязноватой скатертью обеденному столу. Гиршович увлекался фотографированием и снимал всё подряд своим цейсовским портативным аппаратом, которым очень гордился.
Садясь за стол, я отметил стоявшую на нем бронзовую фигурку бодхисатвы Маньчжушри, покровителя просвещения с поднятым мечом. Вроде бы меч в его руке был совершенно неуместен, но я знал, что он рассекает им мрак невежества и заблуждений.
– Вы, конечно, хотите знать, по какому делу вы мне понадобились, – начал Гиршович, усаживаясь напротив меня и сгребая вбок лежавшие на столе папки с бумагами, – но никакого дела нет, есть небольшая просьба. Я ведь не отказался от идеи написать репортаж для «North China Gerald», и буду вам очень признателен, если вы дадите мне возможность увидеть штурм Бар-Хото вашими глазами.
– С вас часть гонорара, – сказал я.
Он вежливо посмеялся моей шутке, послал слугу за чаем, вооружился карандашом, и минут через сорок, на пятой чашке, прервавшись, чтобы отлить предыдущие четыре, я закончил пересказ составленной мною в штабе докладной записки.
Разночтений было немного. Стоит хоть раз что-то изложить на бумаге – как всё, не вошедшее в этот текст, испаряется из памяти, и потом, как попугай, всегда повторяешь одно это. Наша жизнь – то, что мы о ней написали. Всё остальное – мираж, майя.
– Спасибо, – поблагодарил меня Гиршович. – Часть бригады уже прибыла в Ургу, и один офицер рассказал мне вроде бы то же самое, но глаз монгола и глаз европейца – разные оптические инструменты. Многое я увидел по-другому. А теперь моя очередь… Вам сообщили, что произошло в Бар-Хото после вашего бегства?..
Я покачал головой; тогда он напомнил мне, что от Бар-Хото до Кобдо в два раза ближе, чем до Урги, а в Кобдо стоит сотня казаков Верхнеудинского полка под командой есаула Комаровского. Оказывается, Наран-Батор был с ним знаком, и дней за десять до штурма послал к нему гонца с письмом.
– Наран-Батор был неграмотен, – перебил я.
– Почему «был»? – удивился Гиршович. – Он, слава богу, живехонек; а письмо было устное…
Гонец передал Комаровскому, что Дамдин и Зундуй-гелун захватили власть в бригаде, высказывают не только антикитайские, но и антирусские настроения, и готовят мятеж. Комаровский решил их арестовать и со своей сотней выступил к Бар-Хото. По пути к нему присоединился бежавший из лагеря Наран-Батор, но они прибыли на место после того, как крепость пала. Дамдин был мертв, а Зундуй-гелуна взяли под стражу. Никто за него не вступился, кроме дербетов, да и те сложили оружие после короткой перестрелки. Наран-Батор на правах губернатора новой провинции въехал во дворец фудуцюня и первым делом обложил торгоутов налогом, чтобы возместить казне и себе самому расходы на их освобождение.
– А китайцы из Шара-Сумэ? – спросил я.
– Узнали о штурме, о подошедших казаках – и ушли назад без боя, – сказал Гиршович. – Зундуй-гелуна увезли в Кобдо. До сих пор русские не вмешивались в наши внутренние дела, но тут случай особый. Действия Комаровского наверняка будут одобрены, и Зундуй-гелун больше не вернется в Ургу. Из Кобдо ему одна дорога: в Сибирь.
– Но чего он в конечном счете хотел? – задал я вопрос, мучивший меня все последние недели. – Какова была его цель?
– А черт его знает! – пожал плечами Гиршович. – Одно ясно: он нуждался в потомке Абатай-хана, чтобы повысить свой авторитет, а Дамдин видел в нем воплощение национального духа.