Часть 12 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
О планах самого Дамдина я предпочел умолчать. Если они станут известны в Ногон-сумэ и в Министерстве внутренних дел, отвечать за сына придется отцу, за мужа – Цыпилме. Преследование родственников за преступление одного из членов семьи – это здесь обычное дело, а то, что виновный мертв, не имеет значения. Смерть в Монголии не есть что-то окончательное и бесповоротное, как у нас.
– Дня не проходит, чтобы я о нем не подумал, – вздохнул Гиршович. – Он был чистый, отважный, добрый мальчик.
– Любимцы богов умирают молодыми, – не нашел я ничего лучшего, как ввернуть эту банальность.
Тогда я не знал поразительную по своей утешающей силе, красоте и печали фразу Новалиса: «Кто умирает молодым, засветло возвращается домой».
Через двадцать лет я услышал ее от Ии в нашем убежище на Селенге. Ею она закончила рассказ о смерти сына.
33
Опять, в который уже раз за последние полчаса, я поддернул рукав, чтобы посмотреть на часы. От Гиршовича не укрылось это мое навязчивое, как нервный тик, движение.
– Вы куда-то спешите? – улыбнулся он.
– Угадали, – кивнул я. – Хочу еще сегодня успеть к Серову.
Шел десятый час, но я прибыл с театра военных действий, владел важной информацией и полагал себя вправе нанести ему визит в это время. Ходу тут пять минут – перейти овраг, обойти кладбище, и я на месте. Серов сейчас должен быть дома, а не в служебном кабинете, – значит, есть шанс увидеть Лину.
Гиршович встал и поманил меня к окну. Здание «Монголора» рисовалось на темно-лиловом небе с багровой каймой в западной части горизонта. Кое-где в окнах горело электричество, но во втором этаже, в том крыле, где располагалась квартира Серовых, всё было темно.
– Их нет, – сказал Гиршович. – Уехали.
– Не знаете, к кому? – спросил я, прикидывая, что, если они гостят у кого-то из общих знакомых, я могу застать их там.
– Они уехали во Владивосток. Боюсь, это уже навсегда, – приглушил он главное слово тремя вводными, как смягчают смертный приговор надеждой на апелляцию.
Мы снова сели за стол, и Гиршович изложил мне предысторию их отъезда. В Монголии новости распространяются быстро; после того как в Ургу дошла весть о гибели в Бар-Хото рабочих и служащих с медных рудников, директор китайского Пограничного банка Чань Интай, на приемах у которого пьют революционное каберне, подал Богдо-гэгену жалобу на неправомочные действия его войск и потребовал возмещения убытков. Он, оказывается, создал акционерное общество для эксплуатации этих рудников, правительство предоставило ему концессию на их разработку, а пролоббировал решение Серов, входивший в число акционеров. Более того, через подкупленных им чиновников он сумел ускорить начало похода. Дело приобрело огласку, и кто-то из сотрудников агентства по телеграфу донес в Петербург о его непозволительном для дипломата поведении. Ему велели подать в отставку, он сдал дела и позавчера вместе с Ангелиной Георгиевной и Машей отбыл в Верхнеудинск. Оттуда поедут во Владивосток, за ним зарезервировано место преподавателя китайского языка в тамошнем Восточном институте.
– Уехали в спешке, чтобы ни с кем не встречаться, – рассказывал Гиршович, – не дождались даже отправки багажа. Русская публика открыто злорадствует на их счет. Последнюю неделю Ангелина Георгиевна не выходила из дому и никого не принимала, я – единственное исключение.
Еще в начале разговора он сказал, что передал ей мое письмо. О том, не оставила ли она ему письмо для меня, я мог и не спрашивать, догадываясь, что ответ будет отрицательный, – но смалодушничал и спросил.
Он сокрушенно развел руками и начал перебирать папки на столе. Отыскав нужную, порылся в ворохе лежавших там фотографий, достал одну, перевернул, чтобы люди на ней не оказались передо мной вверх ногами, и, в обход стоявшего между нами Маньчжушри с мечом, придвинул ее ко мне. Гнетущее предчувствие охватило меня.
Краем глаза я зацепил три человеческих фигуры в центре снимка, ближе к нижнему обрезу, инстинктивно накрыл их ладонью и обратился к заднему плану. В стенной нише сидел Будда с отбитым носом и тронутыми улыбкой губами. Прежде я видел в ней знак приятия этого исполненного страданий мира как необходимого этапа на пути к просветлению, а сейчас – брезгливый скепсис по отношению ко всем, кто надеется его улучшить.
Убрав наконец ладонь, я обнаружил, что людей на фотографии не трое, как мне показалось, а двое. Третьим был детородный мужской орган в человеческий рост, услада лишенных спины демонических самок. Позируя, Лина обвила его одной рукой, а ее саму обнимал за плечи лысоватый чернобородый мужчина с фальшиво-надменным лицом. На нем была та самая блуза, которую он потом подарил Гиршовичу.
Курганов принадлежал к какому-то новейшему течению в искусстве. Лина говорила мне, что он очень ответственно подходит к миссии художника и каждое произведение снабжает философским комментарием. В Урге, впрочем, Аполлон перестал требовать от него священной жертвы, и он отдался служению Маммоне – писал парадные портреты русских купцов и их жен, перерисовывал с открыток памятные им церкви и виды сибирских городов, где эти денежные мешки провели счастливые годы детства, – но для Лины он был приятелем Блока и близким другом Скрябина, убедившим его перекрасить до-мажор из алого в красный. Из-за одного этого с нее сталось бы им увлечься, и я даже готов был ее понять, если бы не выражение, с каким она обнимала этот пенис. В ее глазах, лукаво скошенных на невозмутимого любовника, читалось не восхищение его талантом, а совсем иные чувства.
– Понимаю, вам тяжело это видеть, но иначе вы бы мне не поверили. Я не хочу сделать вам больно, – оправдался Гиршович, и я понял, что именно этого он добивается. – Нам больно, когда женщина предпочитает нас кому-то другому, но ведь Ангелина Георгиевна ни на кого вас не променяла. С Кургановым у нее всё закончилось задолго до того, как начались ваши отношения… Да, сейчас вы шокированы, но так вам легче будет вырвать ее из сердца, чем если бы думали о ней как об ангеле, принесшем свое счастье на алтарь супружеского долга. У нее и после вас будут романы, и до Курганова были.
– С вами – тоже? – осенило меня.
– Да, – признал он не без гордости, – а потом я стал ее другом. У нее со всеми так. Вот увидите, пройдет время – и вы тоже станете друзьями. Все ее связи с мужчинами – от одиночества. Она страшно одинока.
Я сунул в рот папиросу и встал лицом к окну. Собачий хор гремел на краю оврага перед русским кладбищем. За многие годы там не прижилось ни кустика; на голой площадке, открытой всем ветрам, могильные холмики лепились один к другому, как пирожки на противне. Эта картина жила у меня в памяти, но наяву я видел лишь свое отражение в оконном стекле. Между нами плыл папиросный дым и текли слова, которые лучше было забыть:
Когда первая звезда зовет пастуха домой,
когда бледная луна окрашивается кровью,
когда всё вокруг покрывает тьма,
и нет ничего,
что напоминало бы о тебе, —
я вспоминаю тебя.
Хозяин дома почувствовал мое состояние и деликатно прикрутил фитиль лампы. Отражение в стекле поблекло, сквозь него проступил мир за окном. Два года я был его частью, но всё на свете имеет конец.
– Этот шодой[21][Пенис. (монг.)] сам Курганов и вырезал из бревна, – говорил Гиршович мне в спину. – Я рассказал ему, что между Старо-Калганским и Улясутайским трактом есть заброшенный хурэ, и он загорелся его там поставить.
– Зачем? – спросил я, не оборачиваясь.
У Курганова, сказал Гиршович, насчет этого есть теория, но излагать ее своими словами – профанация. Если конспективно, наш член – не только то, чем он является в анатомическом смысле, он – древний символ свободы и свободного жизнетворчества и призван служить мирному обновлению жизни, но государство с помощью религии обставляет половую сферу множеством ограничений. Всё это подается как забота о морали, хотя не имеет к ней отношения. На самом деле в результате этих запретов в человеке скапливается энергия, которую государство использует в собственных интересах, прежде всего – для войны.
– Курганов хотел поставить такие же члены возле церкви, мечети, синагоги, сняться с ними, а потом устроить в Петербурге выставку фотографий с лекциями, – рассказывал Гиршович. – Ангелина Георгиевна выпросила у мужа автомобиль с шофером, мы отвезли его туда на автомобиле. Вырыли яму, вкопали, укрепили камнями. Меня они взяли как проводника и фотографа. Я заснял Курганова раз двадцать, в разных ракурсах, дома проявил, напечатал на лучшей бумаге, а часть, по его просьбе, на картоне. Ангелина Георгиевна предлагала компенсировать мне расходы, но я отказался брать у нее деньги.
За кладбищем, вдоль единственной улицы Консульского поселка, в домах зажигались огни; за ними угадывалась в темноте безмолвная громада Богдо-улы. Остальное пространство занимала главная монгольская достопримечательность – звездное небо невероятной красоты и мощи. Эта сверкающая бездна с резко бросающимися в глаза созвездиями всегда вызывала у меня мысль о соседстве каких-то таинственных и грозных сил, нигде больше не подступающих к нам так близко. Вечерами, так же покуривая у окна моей квартиры, глядя на выбеленный луной медный купол Майдари-сумэ, я думал, что этот мир останется неуязвим для нивелирующей европейской пошлости, – а сейчас музыка сфер над ночной Ургой казалась сродни патефонному шлягеру в дешевом борделе.
Через неделю я навсегда оставил Ургу. Предстояло доехать до Усть-Кяхты, там сменить лошадей на пароход, по Селенге приплыть в Верхнеудинск и сесть на поезд до Петербурга. Выехали рано утром, подножие Богдо-улы и ближайшие к дороге лощины были затянуты туманом. Выше, над выжженной июльским зноем высокой сухой травой, темнела не подвластная смене сезонов, по-монашески строгая зелень кедров и сосен. На фоне обволакивающей их бледной кудели то и другое казалось впечатанной в тело священной горы аллегорией бесплодности страстей и плодотворности аскезы.
Сразу за Ганданом подъем кончился, лошади побежали вниз, и Урга с ее дворцами, дуганами, юртами и фанзами быстро исчезла за грядой подступающих к ней с севера каменистых полугорий. Последним скрылся из виду позолоченный ганжир на заложенном еще до моего приезда и лишь недавно достроенном храме Мижид Жанрайсиг[22][Монгольское имя Авалокитешвары Великомилосердного.]. Внутри него ярусами стояли десять тысяч бронзовых фигурок Будды Аюши, покровителя долгоденствия, – ожидалось, что они возвратят Богдо-гэгену зрение и продлят его царствование до пришествия Майдари. Все воины в этом бравом тумене отлиты были не в китайском Ланьчжоу, откуда издавна шла в Монголию такого рода продукция, а на варшавской фабрике Мельхиора. Труды Серова не пропали даром. Братья Санаевы уже воспели в стихах несравненное качество этих изделий.
34
За день до отъезда мне показали рапорт Комаровского о его пребывании в Бар-Хото и аресте Зундуй-гелуна.
«Когда я с двумя казаками и конвой-переводчиком зашел к нему, – писал он, в частности, – Зундуй-гелун растерялся. Я через переводчика сказал ему, что он арестован, и попросил отдать мне винтовку, которую, как я успел заметить при входе, он быстро зарядил и поставил у стены. Он нерешительно подал ее мне, сомневаясь, по-видимому, правильно ли делает. Она оказалась заряжена полной обоймой, очередной патрон в стволе. Я потребовал выдачи всего имеющегося у него в наличии оружия и получил карабин-пистолет Маузера с приставленным к нему прикладом-кобурой, также заряженный полной обоймой из десяти патронов, очередной патрон в стволе, предохранитель открыт.
“Больше никакого оружия у меня нет”, – сказал Зундуй-гелун, после чего я объявил ему, что завтра он поедет со мной в Кобдо. Он ответил: “Да-да, я поеду в Кобдо, обязательно поеду, но не сейчас. Сейчас я болен. Как только выздоровею, сразу и поеду”. На это я ему повторил, что он арестован и поедет со мной, когда я ему прикажу.
Во время нашего разговора началась перестрелка – это хорунжий Попов со 2-й полусотней приступил к разоружению дербетов из его личной охраны и других преданных ему лиц, которые предварительно были мне указаны Наран-Батором. Стрельба продолжалась не более двух-трех минут, затем всё стихло. Позже мне доложили, что с нашей стороны потерь нет, а у монголов один человек убит, трое ранены.
Когда раздались первые выстрелы, казак, стоявший позади Зундуй-гелуна, сказал мне: “Ваше благородие, он в левой руке, под халатом, что-то держит”. Переводчик тотчас взял его за левую руку, я – за правую и приказал ему встать. Он повиновался, при этом из-под халата у него выпал малый пистолет Маузера. Подняв и осмотрев его, я убедился, что и он заряжен полной обоймой из десяти патронов, десятый патрон в стволе, предохранитель открыт.
Я сел напротив него и спросил, чего он хотел достичь, узурпируя власть над бригадой и требуя изгнания из Монголии всех русских. “Счастья для монгольского народа”, – ответил он, как мне показалось, искренне, хотя в его положении ему не оставалось ничего иного, как оправдывать свои действия добрыми намерениями. Я предложил ему объяснить, в чем, по его мнению, состоит счастье монгольского народа…»
Дальше шел какой-то сумбур. То ли Зундуй-гелун не смог толком ответить на вопрос Комаровского, то ли переводчик его не понял или не сумел достаточно внятно перевести ответ на русский, то ли Комаровский плохо понял переводчика. Пришлось несколько раз перечитать это место, чтобы восстановить примерный смысл сказанного.
Он, если я правильно понял, состоял в том, что Чжамсаран как бог войны должен стоять выше и почитаться больше, чем якобы кроткие и милосердные, а на самом деле расслабленные и бессильные будды и бодхисатвы. Их миролюбие, их сострадание ко всему живому проистекают из тщеславия стариков, желающих видеть в них свое подобие, а Чжамсаран – это просто сила и власть, ничего более. Поклоняясь ему в его, Зундуй-гелуна, лице, монголы отвергают ложные добродетели, навязанные им чужеземцами, чтобы держать их в покорности, и возвращаются к первоосновам жизни. Китайцы, даже русские скоро ослабеют под гнетом старческих сказок о добрых божествах, карающих человека за стремление следовать его изначальной природе, тогда монголы вернут себе былое величие. А величие для них и есть счастье.
Потом я не мог отделаться от чувства, что где-то всё это читал или слышал, но так и не вспомнил, где именно. А спустя три года, в Петрограде, долечиваясь после ранения, перечитывал «Волю к власти» Ницше – и наткнулся на нечто очень похожее, только вместо Чжамсарана здесь фигурировали витальные эллинские боги, вместо будд и бодхисатв – христианские святые.
Зундуй-гелун не читал Ницше и вряд ли слыхал о нем от Дамдина, но что-то такое носилось тогда в воздухе от Германии до Монголии – вернее, копилось, как электричество, в стоявших над миром тучах и вот-вот должно было разрядиться молнией.
35
Утром 30 сентября я доехал на товарном до Улан-Удэ и первым делом отметил в вокзальной милиции выданное мне Шибаевым разрешение. От вокзала до Республиканской библиотеки четверть часа ходьбы, я взял там в абонементе совершенно ненужную мне книгу Коробкова «Обязанности и права бухгалтера и учет советского хозяйства», которую законспектировал два года назад, по приезде в Березовку, а оттуда по Рабочей, бывшей Ново-Спасской, дошел до красивого трехэтажного здания с исчезающими следами прошлогоднего ремонта. Когда-то оно принадлежало моему ургинскому соседу Бурштейну, после революции в нем обитали разные советские конторы, а год назад разместился Бурят-Монгольский педагогический институт.
Цаганжапов ждал меня у входа. На нем был доставшийся, видимо, от сына, слишком для него просторный, обвисающий на плечах пиджак с поддетым снизу бумазейным свитером и каким-то значком на лацкане, в руке – лыжная палка. Он усох, побурел лицом, стал ниже ростом, но я узнал его сразу, как и он меня. Мы обнялись и после бессловесных восклицаний, чей смысл – изумление перед могуществом судьбы, подарившей нам эту счастливую встречу почти за гранью возможного, поднялись на крыльцо, продолжая похлопывать друг друга по спине. Я обратил внимание, что Цаганжапов припадает на одну ногу. Палка служила ему тростью.
– Возле Гусиного озера гнались за Унгерном, упал с лошади, – объяснил он свою хромоту.
Вошли в пустынный вестибюль. Раздевалка за проволочным вольером, бачок для питьевой воды с прикованной к нему цепью кружкой, бюст Ленина. Со второго этажа неслись звуки баяна. Цаганжапов сказал, что воскресенье – день культурных мероприятий, лекция Адамского входит в их число. До нее оставался час с небольшим.
В буфете продавали чай и бутерброды двух видов: с селедкой и конской колбасой. От нее шел такой дух, что слышно было в коридоре. Я выбрал селедку, Цаганжапов – колбасу. Раньше буряты и монголы не ели рыбу, но за последние годы распались в прах и не такие устои. Две дочери бурятского народа трескали эту селедку за милую душу, и Цаганжапов, хотя остался верен заветам предков, поглядел на них без осуждения.
Он заплатил за нас обоих, и сам выбрал стол, отвергнув мой выбор. Время, когда он смотрел на меня снизу вверх, ушло безвозвратно. О том же говорило его обращенное ко мне «ты».
– У нас дешевле, чем в заводских столовых, – похвалился он, прихлебывая из стакана чай цвета прелой соломы, который буфетчица разливала черпаком из кастрюли. – На студентов советская власть денег не жалеет, лишь бы учились.
Разговор тек вяло, цеплялся за его детей и внуков и отсутствие таковых у меня, за небывало теплую для конца сентября погоду, за багрово-золотой значок в честь какой-то годовщины, которым Цаганжапова наградили как участника боев с Унгерном. Я слушал, поддакивал, но всё время помнил, что он должен сообщить мне что-то важное, – и за полчаса до лекции спросил об этом прямо.
Цаганжапов смял в кулаке и бросил в угол, в стоявшее там мусорное ведро, промасленную бумагу от бутербродов – не попал, но и не подумал исправить промах; налег грудью на стол, дохнул на меня колбасной вонью. Я увидел его приблизившееся морщинистое лицо и с обреченностью человека, принявшего ошибочное решение, но уже не могущего дать задний ход, подумал, что, может быть, мне лучше не знать того, о чем он намерен поставить меня в известность. Его левая рука сжалась в кулак, пальцы правой забарабанили по столу. Казалось, перед началом разговора он накачивает себя враждебностью ко мне.
– Зундуй-гелуна помнишь? – спросил Цаганжапов так, будто я мог ответить отрицательно, и он готовился уличить меня во лжи. Я понял, что его тревожат те же тени, что и меня.
– Это хорошо, – одобрил он, когда я сказал, что да, конечно. – Ты говорил, он убийца, бешеный волк, и я тебе верил, – а теперь я думаю, что он тогда всё сделал правильно.
Сбавив голос, чтобы наши луноликие соседки его не слышали, Цаганжапов начал описывать положение, в котором мы очутились после взятия Бар-Хото: китайцы и дунгане из Шара-Сумэ находились в двух дневных переходах, их было больше, и у них были пушки, а монголы привыкли воевать в седле, оборонять крепости они не умеют. Бригаде грозили разгром и гибель – тогда Зундуй-гелун решил показать нашим врагам, какой силой духа мы обладаем, раз готовы сжечь пленных, а не обменять их на свою жизнь и свободу. Они должны были убедиться, что мы будем стоять до конца, а цырики – что сдаваться в плен нельзя, китайцы тоже никого не пощадят. Если бы не Зундуй-гелун, Бар-Хото не был бы нами взят, да и удержан не был бы без него. Монголы обязаны ему победой и жизнью. Он достиг высот святости, но сошел с них, пожертвовал своим просветлением ради спасения простых людей и величия Монголии.
– Взошедший на гору должен спуститься вниз, – процитировал Цаганжапов кого-то, видимо, из буддийских авторитетов.
– Чьи это слова? – спросил я.
– Сам Зундуй-гелун так сказал, когда последний раз говорил с Дамдином, – ответил он. – Ты их, наверное, не расслышал или не понял.
Я знал, что́ это за гора. Медная, четырехгранная, она поднялась над морем человеческой и лошадиной крови, на вершине у нее были солнце, лотос, трупы коня и человека, а на них – Чжамсаран, босой, с глазами без ресниц.
– Если бы не он, – заключил Цаганжапов, – китайцы отобрали бы у нас Бар-Хото и перебили всю бригаду. А так они испугались и ушли.
– Они ушли, потому что Комаровский привел казаков из Кобдо, – одолел я соблазн согласиться с ним ему в угоду.
Цаганжапов аж затрясся от возмущения: