Часть 38 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Кручинину было неприятно об этом вспоминать: служебные отношения, личные… Не будь так, он вовсе не ответил бы, будь иначе, отмахнулся бы, что проще всего, но раз уж было так, а не иначе, ему показалось малодушным отмахиваться.
— И специалист, и человек, заслуживающий большого уважения, — ответил он, открывая прикуп. В прикупе была не мелочь, но опять — не по его карте. — Списывайте себе, мне приписывайте, — улыбнулся он, как бы забавляясь своей неудачливостью.
— Специалист — не знаю, — сказал Мосьяков. — А человек паршивый. Я-то уж, слава богу, в людях разбираюсь, и время разобраться было.
Он вовсе не подстрекал Кручинина, просто старался втянуть его в спор, а мнение свое о полковнике Величко скрывать не считал нужным.
На этот раз карта у него была дрянь, он сел бы наверняка с такой картой, но выручил его коллега, стоически пытающийся отыграться.
— Ты как верховный суд, — сказал Кручинин Мосьякову. — Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
— А тебе по душе половинчатость?
— Зачем же половинчатость, — призадумался Кручинин, прежде чем положить карту. — Диалектика!
— Вы, самозваные диалектики, привыкли к сглаживанию острых углов, — сказал Мосьяков. — Бросай покрупнее. Не соображаешь? Моя последняя рука.
Надежды коллеги на отыгрыш пошатнулись, а терпение лопнуло, — с пеной у рта он стал доказывать, что подсказки — то же шулерство, то же передергиванье, и Мосьяков вынужден был с ним согласиться:
— Виноват.
— Да, передергиваешь, — вскользь заметил Кручинин. — Насчет острых углов.
Надо было ублажить коллегу: грозился уйти; поэтому примолкли, замечание Кручинина Мосьяков оставил без ответа.
Острые углы. Обоим касаться этого было неприятно; каждому, разумеется, по-своему; оттого еще, быть может, и примолкли. А я, спросил себя Мосьяков, не сглаживаю ли? Нет, не сглаживаю, сам себе ответил, я жертвую собой. Мой дом — костер, сказал сам себе, я мученик на этом костре. А Кручинин с ожесточением подумал, что никому ничем не обязан, никто ни в чем упрекнуть его не вправе, и нравственная свобода нужна ему не ради каких-то призрачных перемен в жизни, а для того, чтобы просто жить — без прикрас и затей.
— В чем ты видишь изюминку своей работы? — спросил Мосьяков у Кручинина. — Святость закона? Борьба с пережитками? Искоренение преступности?
У коллеги опять наступила безмолвная пора сложнейших расчетов.
— Изюминка, — ответил Кручинин, — очень уж мелкий предмет, чтобы говорить.
— Ну, скажем погромче, пориторичней: пафос!
— У нас пафоса мало, — помахал Кручинин картами, словно веером. — Больше пота. Как в любом деле, на любой кухне. А если подняться повыше… Погромче сказать, так я тебя понимаю?
— Значит, все-таки пафос?
— Да нет, без пафоса, — нахмурился Кручинин. — Что для человека в конечном счете главное? Истина. Житейская, научная, социальная, общечеловеческая. Развитие, прогресс, революция, коммунизм — все это борьба и все поиск. И все это пафос, конечно, — добавил он задумчиво. — Надо к нему подравниваться. А по-честному, наша работа — частный случай поиска истины. Скромный участок — без пафоса. Устраивает?
— Ах, вон оно что! — встрепенулся Мосьяков, когда расчеты коллеги наконец-то завершились хитроумным ходом. — Изволишь отыгрывать масть?
«А если не выйдет ничего со Стилягой? — тревожно подумал Кручинин. — Если не удастся его разыскать? Так и будет висеть над Ярым подозрение? Неужели мы с Бурлакой где-то оплошали? Неужели я обманываюсь в Яром?».
«Истина! — подумал Мосьяков. — Как приложить ее к моей семье? Жертвенность — это доблесть? А может, малодушие? Ложность человеческих отношений разве совместима с истиной?»
Бедному коллеге отыграть масть так и не посчастливилось.
— Как ты относишься к Жанке? — спросил Мосьяков.
— Ах, вот оно что? — копируя его, сказал Кручинин. — Три козыря на одной руке, ну и расклад!
Расклад был плох для Кручинина, зато хорош для Мосьякова.
— Уклоняешься? — спросил он, предчувствуя крупный куш.
Коллега был в этих перипетиях не сведущ, — его опасаться не стоило.
— Уклоняюсь, — буркнул Кручинин. — Тем более за картами.
— Святая тема? Требующая коленопреклонения? Я вижу, у тебя — проигрыватель. Поставим органную музыку? Что-нибудь Баха? Или свадебный марш Мендельсона?
— Ты много себе позволяешь! — посмеялся шутке Кручинин, делая вид, будто развязность Мосьякова потешает его не меньше, чем прихоти фортуны.
— Жанка — мой друг! — вскинул голову Мосьяков, выпятил грудь.
Можно было бы и впрямь потешиться этой напыщенной позой, как, впрочем, и дутой значительностью сделанного с таким апломбом заявления, но Кручинин так одинок был в своей душевной подавленности и в своей окрыленности, которая, пусть и тайно, все-таки соседствовала с нею, что и поза эта, и этот апломб вдруг тронули его, а если и не тронули до конца, то вызвали потребность хоть в малой степени открыться Мосьякову.
— Друг? — переспросил он. — Не становись тогда уж на обывательскую позицию!
Мосьяков был ошеломлен:
— Я? На обывательскую?
Для него хуже этого не было оскорбления.
— Опять не мой прикуп! — с наигранной веселостью сообщил партнерам Кручинин. — Считать, что любое общение молодых людей обязательно должно завершиться маршем Мендельсона, — это логика обывателя, причем ветхозаветного.
— А зря морочить голову самой доверчивой женщине на свете — логика чья? — вскипел Мосьяков.
Пожалуй, впервые за весь этот вечер коллега был начисто забыт — словно бы не было его за столом, а остальные двое в один и тот же миг почувствовали несуразность взаимных претензий. Логика разве тут к месту? Разве такие осложнения решаются логикой?
И в тот же миг постучались в дверь; Кручинин швырнул карты на стол и пошел отворять. Те, кто бывал у него, звонили обычно, а не стучали; кому-то лень было дотянуться до кнопки звонка, либо стучал человек новый, у него еще не бывавший.
Он отпер дверь, — за порогом, весь в снегу, стоял Бурлака. Ах, вот оно что, три козыря на одной руке, ну и расклад! Расклад был плох для обоих — для Кручинина и Мосьякова: не договорили. Где же логика — оборвать на полуслове?
— Снегопад! — словно бы извинился Бурлака, кое-как отряхиваясь. — У тебя кто-то есть? Я на минуту. Весточка имеется… — Он сдавленно хохотнул, чтобы не услыхали в комнате. — С того света! Скажешь: кому смех, кому горе… Да, видно, горя-то никому нет, раз до сих пор никто не откликается…
Они пошли на кухню.
— Садиться не буду — мокрый, — порылся Бурлака в пиджачном кармане. — Начальство отдыхает, по таким пустякам беспокоить не положено… — Вытащил из кармана паспорт, протянул. — Так что я — прямо к тебе…
Ничего себе пустяк! Кручинин раскрыл паспорт, присел на табуретку.
Фотография была, по-видимому, давности не более как полуторагодовой: паспорт выдан позапрошлым летом в Ярославле, прописка — там же, Ехичев Степан Тимофеевич, тридцать восемь лет, служащий, зарегистрирован в браке с гражданкой Ехичевой Анной Герасимовной…
— Сравни, — вытащил Бурлака из кармана другую фотографию, ту самую, которая размножена была бессчетно.
— Ну, Лешка, не нахожу слов… — развел руками Кручинин. — Трофей чей? Твой?
Бурлака ухмыльнулся:
— Как вам известно, товарищ капитан, времена сыщиков-одиночек канули в эту самую… вечность. Вся группа розыска участвовала. А клюнуло у меня.
Счастливый, значит, клев, удачный расклад, — не до карт было теперь, не до словопрений, так и оборвавшихся на полуслове в этот вечер.
26
У Константина Федоровича печеночный приступ — на бюллетене, и как раз подходит воскресенье: что прикажете делать? Не один я, слава тебе господи, в отделе, но никто не ломает над этим голову: случай не тот, когда совершаются паломничества к больному для поднятия его ослабевшего духа. Я сам виноват: выделил себя из всех прочих.
Было уже — в ноябре, после праздников: тоже приступ. Даже воскресенья я дожидаться не стал: после работы — туда. Как же — чуткость! Чего изволите? Чем могу быть полезен? С открытой душой, от чистого сердца. Попробовали бы пришить мне подхалимаж!
А теперь сам себе шью эту мерзость. Не ходить? Геройства мало, напротив — хамство. Почему тогда ходил? Что-то переменилось? Переменилось, да, но разве умно подчеркивать это? Теперь — неловко идти, а тогда, значит, ловко было, сподручно? Апельсинки-мандаринки для больного, шоколадный набор для Жанночки. Повторяться не буду, но пойду — с пустыми руками. Деловой визит. А новости есть.
Как противно мне все это — трудно описать. Невозможно. И улица противна, ненавистна, и дом, и подъезд, и лестница. Поднимаюсь по ней и думаю: уехать бы, перевестись, выклянчить назначение куда-нибудь подальше. В Сибирь, да? Увы, в Сибирь теперь смысла нет. Теперь меня с места не стронешь. Теперь я привязан. Роковая привязанность, горькая моя судьбина. Тем не менее я счастлив. Не сейчас, конечно, а когда отбуду этот визит. Вот тогда мне станет хорошо, а у Али даже телефона нет. Какой мне, впрочем, прок в том телефоне? Ну, был бы, ну и что? Добивался ясности, ее и получаю. Тут уж яснее ясного, и все-таки я счастлив.
Открывает мне Елена Ивановна, что-то не то, не то обхождение, не та улыбочка, а вернее — нет ее вовсе. Какое-то кушанье на плите подгорает, поэтому я предоставлен самому себе. Поэтому я раздеваюсь и вижу, что шубки знакомой на вешалке нету. Вот какой я сыщик-одиночка. Вот как легко мне становится оттого, что хотя бы шубки этой нет. Деловой визит, стучусь.
Константин Федорович в пижаме лежит на диване, повышает свой идейно-художественный уровень.
— Эге ж, повышаю, — говорит. — Тебе «Неделю» небось еще не приносили, а я уже в курсе событий.
— Не совсем в курсе, Константин Федорович. У меня свеженькое — с телетайпа. Как здоровье?
Машет рукой, терпеть не может — об этом, а домашнее информбюро, Елена Ивановна, нынче — ни звука. У Константина Федоровича рукопожатие, впрочем, крепкое. Знакомой шубки на вешалке нет, ну и бог с ней, но заботливый хозяин обнадеживает гостя:
— За покупками. Вернется. Что за дочка, скажу тебе, Борис, таких днем с огнем не сыщешь! Исключительное явление. Меня слегка схватило, парочку инъекций, порядок, а она не отходит. Золото. Но я вот лежу, философствую: нельзя так! Это затворничество, эта обособленность! Развлекись, сорганизуй новый дружеский круг, ты же красивая, умная, общительная… Что такое? Ничего не пойму!
Сочувствующее выражение лица — вот единственное, на что я способен. Изо всех сил сочувствую, но помочь ничем не могу. Сочувствую молча, и молчание мое, по-видимому, красноречиво, потому что Величко тотчас же меняет тон: