Часть 51 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Видите, Геннадий Васильевич, — говорю, — существенная подробность. А вы на нее почему-то меня не сориентировали.
Подгородецкий огорчен; с досадой, с ожесточением скребет ногтями затылок.
— Выпало, Борис Ильич! Извиняюсь.
Если бы только это, как-нибудь уж принял бы его извинения.
Встаю, выключаю магнитофон.
А ему, Подгородецкому, вроде бы жаль, что сеанс, как говорится, окончен. Жаждет что-нибудь добавить? Нет, не жаждет. Разве что про чемодан: легонький такой, пара белья, наверно, и зубная щетка — копеечное барахло; не до барахла было, когда человек скончался. Ну, это понятно. Я ему передаю исписанные мною листы; как всегда передаю, как обычно. Но редко бывает, чтобы выступающий в роли свидетеля был мне так антипатичен.
Он подписывает не читая — дело хозяйское. Рука дрожит — вижу. Да не трясись ты! — меньше врал бы, здоровее были бы нервы.
— А под стражу, Борис Ильич? — опять пытается шутить. — Или до следующего раза?
— До следующего, — отвечаю в том же духе. — Вы ж от нас никуда не денетесь.
Он, видимо, все-таки надеется, что я подам ему руку.
— Никуда не денусь, Борис Ильич. С гарантией.
Я руки ему не подаю.
— Мораль еще за мной. Учтите.
— Да что мораль! — потряхивает головой. — Сожгло уже всего! — показывает где — повыше живота. — У вас, говорят, когда обвинение дадено, суд — последняя инстанция. А последняя инстанция, Борис Ильич, самая последняя, дальше которой нету, — в человеке. В сердце! Вот обида, — добавляет, — пленка кончилась. А то бы я на ней запечатлелся благодаря такому яркому высказыванию.
— А вы не горюйте, — отвечаю. — Вы и без того запечатлелись.
Вот как расстаемся мы с Подгородецким — и легко и нелегко, и шутя и не шутя, и вроде бы поставив какую-то точку, а точка-то не поставлена. Верный ли избран мною тон? Думаю, что верный. С Подгородецким нужно именно так, а почему — не знаю.
Строгость, как вначале, жесткой маской сковывает его лицо. Он, конечно, рад и счастлив, что я отпускаю его, но показать этого не хочет.
С шуточками покончено.
— Разрешите идти?
— Идите, Геннадий Васильевич. А если надумаете что еще, милости прошу.
Шутя и не шутя, и вроде бы точка поставлена, но до нее нам еще далеко.
— Спасибо, что поняли, — поворачивается он к дверям. — По-человечески. — И уходит.
А что я понял?
Вот просмотрю протокол, прокручу запись — подумаю. Но появляется наша секретарша: Константин Федорович свободен. А я просил ее дать знать, когда освободится. Мы с ним с глазу на глаз после партийного собрания еще не говорили. Я, признаться, испытываю некоторую неловкость. Но иду. Свеженький протокольчик в папочке; понадобится пленка — послушаем.
Величко склонился над бумагами, не поднимает головы, рука с шариковым карандашом наготове — сейчас поставит визу.
— Темпы, Борис Ильич, темпы! Когда вы, в конце концов, родите заключение?
Это по квартирным кражам.
Клянусь здоровьем, как говорит Подгородецкий, к понедельнику будет у начальства на столе. Не загрузили бы только в субботу, а воскресенье — мое. За полных два дня рожу.
— Среда, товарищ полковник, последний срок, — страхуюсь.
А он бросает на меня беглый, но колючий взгляд: я его редко так называю.
— Темпы, темпы! А с Энергетической как?
Что-то не нравится ему в бумагах, морщится, визы не ставит, а я раскрываю папочку, выкладываю свеженький протокольчик.
У него манера: сперва полистает, как нетерпеливый любитель занятной интриги, заглянет в конец, словно бы прикидывая, стоит ли браться, а потом уж возьмется.
Взялся. Наблюдаю за ним искоса.
На своем веку начитался и наслышался он всякого — ничем не удивишь. Реакция у него на свеженький протокольчик — как бы это выразиться? — нулевая! Можно подумать, что я подсунул ему скучнейший служебный циркуляр. Позевывает — не выспался? — и тотчас прикрывает рот ладонью. Такая нетерпеливая была надежда на занятную интригу, но не оправдалась. Нехотя переворачивает страницы, доходит до последней. А вот и точка. Та самая, которая поставлена, но до которой еще далеко.
— Собирался вас спросить, — поднимает голову. — Как вам наше партсобрание?
Так сразу? С места в карьер?
— По-моему, — отвечаю, — прошло неплохо.
— Неплохо, да, — соглашается он, а в руке карандаш — наготове. — С пользой. — Постукивает карандашом по столу. — А что это вы ударились в самокритику?
Вот оно — началось.
— Тоже ведь с пользой, товарищ полковник.
Разговор между делом — так нужно понимать; берет одну из бумаг, непонравившуюся, снова морщится, но карандаш наготове — ставит визу.
— С пользой, верно, ничего не могу возразить. Если объективно. А если субъективно… — Он резко меняет тон. — Давай-ка, Борис, без дипломатии!
— Давно хотел, Константин Федорович, но каждый раз… Ну, это известно, — говорю, — чем прикрывают в таких случаях это самое… малодушие, что ли.
— Чем? — Глаза холодны.
— Всякими обстоятельствами, — отвечаю, — мешающими. Якобы такт не позволяет.
— Предпочитаешь намеки?
Он таки понял меня на собрании именно так, как мне не хотелось бы.
— Вы подразумеваете самокритику?
— Я подразумеваю, что ты меня не знаешь, — держит он карандаш наготове. — Работаем не один месяц и не один год. А не знаешь. У тебя начальник не из тех, которые ставят симпатии выше дела. У тебя начальник службист. Не просто принципиальная личность, а службист. Закоренелый. Ему подавай показатели, сильный процент, красивую отчетность. Грешки подчиненных, ради каких-то там личных отношений, замазывать — не в его характере. Ошибки амнистировать — себе дороже.
Процент, отчетность, показатели… Он сердит на меня — ощетинился по-своему.
— А мне показалось… — пытаюсь оправдаться.
— Что тебе показалось?
— Ну, непорядок. У меня. До порядка — расти еще и расти. А порядок — самое главное, Константин Федорович. В жизни, в работе.
Дыма нет, не курим, а он поднимает руку, разгоняет невидимый дым.
— Это разговор непрофессиональный, Борис. Это беллетристика. Ты достаточно осведомлен, какие бывают ошибки и за какие голову снимают, а от каких никто не застрахован. Щепетильность твоя похвальна, — направляет на меня карандаш. — Но при этом необходима еще научиться смотреть друг другу в глаза. Когда их отводят — возникают всяческие недоразумения и даже драмы.
Я с этим согласен. Так и говорю. Малодушие, говорю, слабость.
— Да нет, не упрощай! — с досадой произносит Величко. — Самокритика — полезная вещь, самокритичность — достоинство. Но недаром сказано, наши недостатки — продолжение наших достоинств. Человек должен быть уверен в себе. Уверен, слышишь? Самоуверенность — это другое. У меня есть знакомый, в газете работает, парень способный, да еще мастер себя преподнести. Тебе бы у него поучиться. Но то уже гонор, а можно и без гонора. Ты должен чувствовать: знаю больше всех, умею больше всех. Кто такой, к примеру, Величко, рассуждаешь ты, по сравнению со мной? Да так, службист, привык по старинке. Против меня пешка, и я докажу. Вот и докажи, пожалуйста. И когда перед тобой подозреваемый, он должен чувствовать: это голова, это умница, с таким не передернешь — не выйдет! А ты должен чувствовать: да я же на сто годов тебя выше, я специалист, в моих руках наука и техника, теория и практика, я же тебя насквозь вижу!
Мне хочется возразить: не так, не так! По крайней мере, я на это не способен. Или еще не дорос? Когда идет следствие, мы все, его участники, равны перед нашей высшей целью. Мы ищем истину и равны в этом поиске. Даже тот, кто злонамеренно утаивает ее, все-таки, помимо воли своей, движется ей навстречу, продирается сквозь толщу собственных противоречий. Я готов возразить Константину Федоровичу, но раздается заливистый телефонный звонок. Междугородная?
— Фу ты, напасть! — снимает Величко трубку. — Ярославль? — И взглядывает на меня, будто приглашая поразвлечься вместе с ним. — Давайте!
Это, конечно, Аля. И звонила она, по всей вероятности, мне, но я как раз вышел. Обидно. Все улетучивается мигом — слабость, малодушие, толща собственных противоречий, — остаются бессвязные обрывки. Остается обида. Может, Константин Федорович займется своими бумагами и догадается передать трубку мне?
Увы.
— Слушаю вас, Алевтина Сергеевна, — говорит он в трубку. — Плохо. А вы меня — хорошо? Ну, как-нибудь столкуемся, с божьей помощью. Притесняют вас там, что ли? Проводов не дают? Ах, вот что! Ну, давайте сообщайте.
Нет, думаю, мне без нее нельзя, тут и решать нечего, все уже решено — много лет назад, еще в институте, годы эти я жил ожиданием и могу ли, дождавшись наконец, отказаться от нее? Не могу.
Константин Федорович одной рукой держит трубку, а другой водит карандашом по бумаге, и вдруг — карандаш в сторону, гримаса недоумения на лице.
— Постойте, постойте, — перебивает, видимо. — Что-то я в толк не возьму… Вы о том товарище, по поводу которого командированы? О нем? Не о жене, а о муже? Который в отпуску? Правильно вас понял? Но постойте, Алевтина Сергеевна, почтовая открытка могла быть задержана доставкой. Два дня назад? Из Курска? Двоюродный брат? Ясно, понимаю; если дюжина открыток, то конечно… Понимаю: у жены причин для тревоги нет. А вы проверили? Почерк, штемпели? Спасибо, Алевтина Сергеевна. Да, учтем. Сообщение, можно сказать, сенсационное. Будем соображать. Тут как раз у меня Кручинин. Попытаемся сделать выводы. Вам привет, Борис, — мельком взглядывает на меня. — Растаял! — В трубку: — Кто? Да он же, Кручинин. И вам передает. Самый горячий. А насчет продления командировки согласен, конечно. Если это вопрос дней, сидите и ждите. Удостоверьтесь лично.
Мне — привет. Господи, есть ли от чего ликовать? И неужели по мне видно? Я глупею неудержимо. Деградирую. Необратимый процесс. Величко назвал сообщение сенсационным. А меня сенсации не трогают. Мне — привет!
— Поздравляю, Борис, — кладет Константин Федорович трубку. — Ехичев жив-здоров, проводит отпуск у двоюродного брата в Курске.
Смешного мало. Но Величко почему-то посмеивается. Ему, видите ли, очень весело. Жаждал развлечься — вот и развлекся. И теперь наслаждается произведенным на меня впечатлением. Ехичев жив? Быть такого не может.
— Абсурд, Константин Федорович. Воскрешение из мертвых!