Часть 53 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Можно было подумать, что он догадывается, о чем собираюсь говорить. Но я так не подумал. Ни о чем он не догадывался, а просто спешил мне на выручку по-своему. Он видел, что я почему-то медлю, и решил подстегнуть меня в своей обычной манере.
Я отвернул оконную штору и взгромоздился на подоконник.
— Моей независимости, Константин Федорович, ничто, не угрожает.
Он спросил:
— Тебе там удобно?
— Вполне, — поерзал я, усаживаясь. — Если, конечно, вас это не шокирует.
— Ничуть, — сказал он и даже поднял руки — загородился от меня ладонями, от ерунды, которую порю. — Привык. Ты ведь у нас оригинал и постоянно смотришься в зеркало, чтобы, не дай бог, чего-нибудь такого не утратить…
— А вы никогда не смотритесь, Константин Федорович?
Сомкнув ладони ковшиком, он поднес их к губам, отпил чуть-чуть из ковшика и долго не мог оторваться.
— Смотрюсь, возможно. Свойство человека. Но не нужно смотреться на людях.
— А это тоже свойство, — сказал я. — Свойство характера. Одни любуются собой тайком, а другим скрываться не приходит в голову.
Он отпил еще из ковшика.
— Ну, ты и загибаешь! Нам-то уж с тобой особенно любоваться не приходится. Я — рядовой юрист, а ты — рядовой журналист, с той только разницей, что у тебя в запасе годков этак двадцать… — Он пощупал подбородок — не колюч ли, не жестковат ли. — Разница, конечно, существенная, но на сегодняшний день…
— В жизни надо быть первым, — сказал я. — Иначе незачем жить.
— А вторым? — спросил К. Ф. с затаенным ехидством, будто бы радуясь, что удалось изловчиться, поддеть меня походя.
— Или вторым. Но зеркальце у вас, Константин Федорович, есть. Не верю, чтобы его не было. Оно упрятано где-то. В ящике письменного стола. Под замком. Без этого зеркальца чахнут. Снимаются с учета по месту работы, — сказал я. — И берутся на учет по месту жительства.
Он перебил меня с досадой:
— Да нет, на пенсию рановато. — И выдвинул ящик. — Можешь удостовериться: без всяких запоров. Причем никаких зеркалец не держим. Зато порядок, — сказал он с гордостью. — Можешь удостовериться. — Мне с подоконника не было видно. — Такое тут творилось, в ящике — невообразимое. Персидский базар! Года полтора собирался организовать генеральную уборку — все руки не доходили. А теперь — порядок. И на душе легче. Это я к тому, что человеку в общем-то немного надо, — сложил он ладошки ковшиком. — Совсем немного, Вадим Мосьяков. У меня есть сотрудник, твоего примерно возраста. Но выдающийся аккуратист. Недавно говорит мне: главное в жизни, товарищ полковник, это порядок. Тоже, наверно, загиб, но, должен тебе сказать, такие концепции ближе мне, чем твоя анархия. Гораздо. И он мне ближе, чем ты. Соответственно.
— Мы с этим вашим сотрудником знакомы, — сказал я.
Мне показалось, что он имеет в виду Кручинина. Пожалуй даже, я был в этом уверен.
— Разве? — почему-то смешался К. Ф. — Но не о нем речь. Порядок в письменном столе! — задвинул он ящик. — Порядок в голове. В душе. В обществе. В мире. Нет, рано уходить на пенсию. А всякие там личные достижения…
В последние месяцы, кроме двух-трех репортажей, я еще не сдал в секретариат ни одной строчки за своей подписью, — шли материалы по моим заказам. Но зато я уладил несколько серьезных конфликтов, грозивших перерасти городской масштаб. Благодаря моему вмешательству были приняты оперативные меры. К. Ф. всегда относился ко мне несправедливо,
— Личные достижения — это кирпичи, — сказал я. — Из них строят дом. Ими же можно воспользоваться при самообороне, когда на тебя наскакивают ни за что.
Брови у К. Ф. были неживописны и невыразительны. На этот раз они живописно изогнулись, выражая крайнее изумление.
— Это я на тебя наскакиваю? Ты комик, Вадим Мосьяков! К тому же, — добавил К- Ф. с неподдельным сожалением, — ты нетерпим к объективным оценкам.
Я ответил ему, что наши орбиты слишком не сходятся, для того чтобы мог он судить обо мне объективно. А он сказал, что судит как читатель, и притом квалифицированный. Мы распустили паруса, и нас несло к прошлогоднему берегу — к памятному декабрьскому вечеру, с которого — по случайному стечению событий — началось что-то новое в моей жизни.
— Месяца полтора назад, — сказал я, — мы уже касались этого. Позвольте повторить: рекомендуясь квалифицированным читателем, вы берете на себя слишком много.
Он шлепнул по столу ладонью:
— Голословно, Вадим Мосьяков.
— А вы не голословны?
Он снова выдвинул ящик стола — наивную модель благоустроенного мира, порылся в нем, полюбовался своим идеалом, но того, что искал, не нашел.
— Было бы под рукой твое сочиненьице, я бы тебе доказал, Вадим Мосьяков!
Во мне взыграло упрямство, но я был счастлив, что оно взыграло.
— Добротный, острый материал! — соскочил я с подоконника. — Нужно быть… не знаю кем, чтобы этого не понять!
— А по форме?
— Вы еще беретесь ценить по форме? — возмутился я. — Ну, знаете, Константин Федорович…
Нам больше не о чем было говорить, но я не мог уйти так просто, я сунул руки в карманы и покружил по комнате. Мы оба молчали.
— Ты, кажется, общаешься с неким Подгородецким? — спросил К. Ф. погодя и так невозмутимо, будто никаких недоразумений между нами не было.
Мирная инициатива? Этикет джентльмена? Да, подтвердил я, общаюсь. Ботинки мои поскрипывали. Я продолжал расхаживать по комнате. Упрямство мое мне было любо. «Ну, и какое мнение?» — спросил К. Ф. «Трус», — ответил я. «Исчерпывающая характеристика?» Я сказал, что, с моей точки зрения, — да, исчерпывающая. Там, где начинается трусость, сказал я, там кончаются все без исключения человеческие достоинства. За человеком можно наблюдать, анализировать его, спорить о нем, но когда диагностирована трусость — анализировать больше нечего и не о чем спорить. Это предел. Последняя ступенька, за которой — опустошенность, маразм, уголовщина, предательство. «Уголовщина тоже?» — переспросил К. Ф. «Как один из вариантов», — сказал я. Он крякнул: «Категоричность, между прочим, упрощает жизнь. Порядка в ней не наводит, но упрощает. Для автора таких теорий». — «Это не теории, — сказал я. — Это опыт». — «Твой, что ли?» — спросил К. Ф. «Человеческий», — сказал я, после чего мы опять помолчали. Что-то я становился трусливым. Или нерешительным — как минимум. Стеллажи. Подошел. Вытащил книгу — наугад. Прочел название. А что прочел — дальше глаз не пошло. Забарахлила сигнальная система.
Опустив руки на стол, как пианист на клавиатуру, и легонько пошевеля пальцами, К. Ф. спросил:
— И ничего не имеешь добавить?
Я рассматривал книги на стеллажах. Добавить? К чему? К портрету труса? Ну, предположим, словесная мишура. Примитивизм? Не только. Пожалуй, еще и поза.
— Его, конечно, учили, — сказал я, листая книгу. — Но учили портачи. С него требовали — по учебнику. Отсюда и досюда. Вот он и усвоил. Фразеологию. Не больше. — Мне вдруг подумалось, что вовсе не о том спрашивает меня К. Ф. И ждет другого. — Фальшь! — воскликнул я. — Говорить громко, когда надо бы вполголоса, — это фальшь, Константин Федорович! Соглашательство под видом семейной идиллии — тоже фальшь! Глушить истинное ради мнимого? Выкрасить фасад, а внутри — пускай хоть плесень? У меня есть фикция семьи, но семьи как таковой нет! Мы с Линкой разыгрываем любительский спектакль — ради Вовки! Художественная самодеятельность! Грим — на всю жизнь! Но Вовка — не сосунок и начинает различать, где грим, а где настоящее! Я выхожу из этой игры, Константин Федорович! Я не могу больше жить фальшивой жизнью!
Книга не втискивалась в тесный ряд, я с силой запихнул ее туда и еще саданул кулаком по корешку.
— Садись, — сказал К. Ф.
Я сел. Кресло было глубокое, покойное, пружинящее. В таком кресле хорошо дремать или беседовать вполголоса. Тон, заданный мною, — не для такого кресла. И стоило ли смешивать чужое, подсмотренное издали, со своим, кровным, личным?
— Есть брачное свидетельство, есть общая крыша над головой, — сказал я, поглаживая полированные подлокотники. — А больше ничего.
— Ты в этом убежден? — спросил К. Ф. — Не та ли самая категоричность? Одни самонадеянны без меры, другие в грош себя не ставят! Не те ли самые крайности? Что-то в доме не на месте, где-то короткое замыкание, а уже объявлено ЧП, заявлена авария!
— В моем доме, — сказал я, — как в вашем письменном столе — все на месте. Но я ухожу из этого дома.
Отвернувшись от меня, кренясь набок, подпер К. Ф. щеку ладонью и тотчас же выпрямился, повернулся ко мне, глянул тускло:
— А надо терпеть, Вадим. Нельзя. — И прежнее, насмешливо-острое просверкнуло в глазах. — Ты зачем пришел? За советом?
— Советоваться поздно, — сказал я. — Уже решено.
Он щелкнул пальцами:
— Категорический ты. Быстрый. — Щелкнул еще и еще: — Нельзя, нельзя.
Быстрый? Год — это мало? А два? А три? Три года — на раздумье, на благоразумие, на самоотреченье! Мало?
— Вы бы и дочери своей велели терпеть? — спросил я, упираясь руками в подлокотники.
Пристально глянув на меня, он ответил со сдержанным раздражением:
— А я не велю. Никому.
— Не велите? Всего лишь опекаете? Шагу не даете ступить без указки!
Мне тесно стало в покойном кресле, а ему — за письменным столом.
— Ты зачем пришел? — спросил он, выдвигаясь из-за стала, закинув ногу за ногу. — Учить? Поправлять? Это моя дочь, — сказал он угрюмо. — Я ее люблю.
— И я ее люблю! — вырвалось у меня, как эхо.
Похоже было на выстрел стартового пистолета: по этому сигналу мы оба ринулись наперегонки, то теряя из виду, то настигая друг друга, но лица, жесты, движения были неразличимы в стремительном беге, и только дыхание слышалось — рядом или за спиной.
Категоричность! Крайности! Жестокость! Легкомыслие! Он отказывался понимать меня — у него отбирали его любовь. Нельзя, нельзя! А как же быть с жизнью? Приносить в жертву жизнь — это можно? Выдумка? Эгоизм? Кто из нас эгоист? Мы мчались наперегонки и вдруг остановились, запнулись — на вираже, на полуслове, в каких-нибудь двух шагах от финишной прямой. Мы оба сошли с дорожки — так тоже можно было бы выразиться.
Я встал.
— Для первого раза, пожалуй, хватит, Константин Федорович. У меня решено. А вам, вероятно, потребуется еще некоторое время.
Время? На что ему время? Мне видно было: он принял это как оскорбительное снисхождение. Но сдался, стиснул щеки ладонями.
— Да, пожалуй. А ты уполномочен… и от второй стороны?
— Нет, не уполномочен, — сказал я.
Мы с ним всегда были иронически холодны, и чья в том вина — не берусь судить, и дружескими рукопожатиями никогда не обменивались, не удостаивал он меня этим, а мне было все равно, но тут он протянул руку, и мы по-мужски попрощались. Рука была, правда, слабовата, не очень-то мужская.