Часть 11 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Может, Эйфелева башня ничем не отличается от Монумента Вашингтону, белой боеголовки, торчащей из столицы Америки, – предвестницы других ядерных боеголовок, зарытых в бункерах по всей Америке?
Разве гигантская вагина хоть раз стала символом того, чем пришлось пожертвовать нации, думал я. (Тут, пожалуй, было одно исключение – Триумфальная арка, материнские бедра, из которых каждый год четырнадцатого июля вылезали французские военные, сам я, правда, никогда не присутствовал при этих родах, видел только фоторепортажи в Paris Match.) Но за этим единственным исключением…
Разве беременный живот хоть раз стал монументом?
Разве матка хоть раз послужила моделью для мемориала?
Хоть раз груди воспарили над столицей?
Почему мне это раньше никогда не приходило в голову?
Мой сосед встал и отсел от меня подальше.
Глава 7
Сгибаясь под тяжестью собственного глубокомыслия, но, скорее всего, под тяжестью больной головы, я шагал к пункту своего назначения мимо домов и домиков, все как один – унылые коробки в два или три этажа, между которыми изредка вклинивались кафешки и пивнушки. Подавленные овощи и расстроенные фрукты, разложенные на лотках возле двух замеченных мной продуктовых рынков, были самыми грустными обитателями этой улочки, не считая, конечно, меня, и всем нам хотелось оказаться в непредвзятых руках. Вместо Франции из моих колонизированных фантазий я попал в блеклый райончик, где нечего было осматривать и даже смотреть было не на что, словно бы его проектировал какой-нибудь американец или вьетнамец. Наконец я добрался до обшарпанной зеленой двери на меланхоличной улице и нажал на кнопку звонка.
Allô?
Вздохнув, я сказал то, что мне велел сказать Лё Ков Бой, да, это он сам придумал: я хочу попасть в рай.
Ты издеваешься? – спросил я, но он только пожал плечами. А тебе какое дело? Клиенты не жалуются. И что плохого в том, чтобы хотеть большего?
Турагент, наверное, тоже так думал.
Зеленая дверь в рай отворилась, и улыбающаяся женщина с ужасными зубами человека, чье детство прошло в стране третьего мира, замахала мне рукой, проходи, мол. Она была пенсионного возраста и говорила с напевностью филиппинки. Хэллоу, сэр, сказала она по-английски. Позвольте ваше пальто. Позвольте вашу обувь. Позвольте, я провожу вас в гостиную. Позвольте, я принесу вам кофе. Или чаю? Вина? Виски?
Виски, ответил я дрогнувшим голосом, меня легко растрогать подобным предложением.
Услужливая домоправительница поклонилась и, пятясь, вышла из комнаты. Окна были закрыты металлическими жалюзи, и единственным источником света были дешевые торшеры и телевизор, почти такой же огромный, как у Шефа. Диваны были обтянуты лоснящимся пятноустойчивым материалом, а если он не был пятноустойчивым, то это они, конечно, зря.
Присаживайся, друг, сказал единственный обитатель этой комнаты. Перед телевизором, закинув ногу на ногу, сидел райский вышибала, огромный и чернокожий, – он похрустывал костяшками и явно скучал. В телевизоре сидели какие-то говорящие головы, и, судя по появившейся на экране обложке сартровского «Бытия и ничто», темой разговора был экзистенциализм – или то, как его понимали комик и футболист, которых я опознал по их предыдущим появлениям в телике, и еще двое откормленных очкастых мужчин. Я не сразу узнал в одном из этих профессиональных интеллектуалов доктора Мао, который всем своим собранным, академическим видом показывал, что не подозревает о существовании у себя тела, кроме горла и легких, да и то лишь потому, что этими частями он говорит и курит. Я мыслю, следовательно, я существую – вот что он давал всем понять, ну или: я говорю, следовательно, я существую.
В первый раз, да?
Да, ответил я, старательно глядя на белый пластырь, пришлепнутый к щеке вышибалы. Затем, боясь показаться неопытным, добавил: здесь в первый раз.
Вышибала с угрюмым видом смотрел телевизор. При ближайшем рассмотрении пластырь оказался не то чтобы белым, скорее бежевым. Белым он казался только на его черной щеке, которая была не то чтобы черной, но казалась чернее на фоне пластыря.
Сартр ничего так, сказал вышибала. Но я больше люблю Фанона с Сезером.
Я тоже, сказал я.
Вышибала стал дальше смотреть дебаты про Сартра, а я, услышав про Фанона с Сезером, вспомнил, где прежде с ними сталкивался – в Оксидентал-колледже, где я шесть лет, сначала в бакалавриате, а затем в магистратуре, изучал Америку. Мой наставник, профессор Хаммер, разбирал работы Фанона и Сезера на своем семинаре по литературе стран третьего мира. Шел 1964 год, независимости Алжира от Франции было всего два года, и по странам третьего мира пронеслась волна антиколониализма. Для нас критически важно понять весь мир голодных и рабов, говорил профессор Хаммер, цитируя название работы Фанона, посвященной алжирской войне. Мир этот действительно «вставал», как пелось в «Интернационале». Воспользовавшись рекламной паузой, я сказал, что мне нравятся Фанон и Сезер. «Дискурс о колониализме». И когда Фанон рассуждает о насилии. Об Алжире. Он ведь и о Вьетнаме рассуждает тоже.
А мне «Черная кожа, белые маски» больше нравится.
Я смущенно сознался, что этого не читал, но вышибала только пожал плечами.
Могу дать почитать. А «Бурю» Сезера ты читал? Нет? О, тебе еще многое предстоит узнать. О жизни и смерти. Люди обычно хотят говорить только о жизни.
Ну, мне нравится говорить и о смерти, сказал я.
Значит, мы поладим, ответил он. Он был самопровозглашенным эсхатологом, и больше всего на свете ему хотелось осмыслить, что такое вечный суд и загробная жизнь, самая судьба человечества. Это здорово било по мозгам, хорошо, что домоправительница тут как раз и принесла мне виски. Если не считать лекарства, то эта незамерзайка – единственное, что еще держало меня в теплом краю живых, благодаря ей кровь и текла у меня по жилам. О, виски! Ты был мне так нужен, ты – и память о матери, которая столько вынесла и при этом не пристрастилась ни к виски, ни к наркотикам. Быть может, эту слабость я унаследовал от отца, ублюдка, хоть и не в расовом, но в моральном смысле этого слова.
Ты сам-то откуда родом? – спросил вышибала-эсхатолог.
Если бы этот вопрос задал мне белый человек, я бы ответил, что родом я от матери. Но у нас с ним было одно и то же широко распространенное субэкваториальное заболевание под названием «колонизация», от которого страдали только небелые люди, поэтому я сказал: из Вьетнама. Но отец у меня француз.
Наверное, человек из приличного общества, с усмешкой заметил вышибала-эсхатолог. Который и такие вот заведения посещает.
Он был священником, сказал я. Не знаю, посещал ли он вообще такие места.
Да, такие к нам, кажется, не ходят. Но если бы и ходили, я бы не удивился.
А ты? Я попытался отряхнуться от тоскливости моего происхождения, которая оседала на мне неизбежно и настойчиво, словно пыль, но голова моя взбунтовалась даже против такой легонькой встряски. Ты откуда?
Отсюда, но родители из Сенегала. Он широко улыбнулся. Отец ездил в твою страну, воевать. Симпатичное местечко, говорил. Женщины красивые. Дети красивые.
Он воевал на стороне французов?
Да. Я сам почти ничего не знаю. Отец был не из болтливых. Одно, правда, знаю. Он снова заулыбался и выдвинул ящик тумбочки, на которой стояла лампа с бахромчатым абажуром набекрень. Держи, это за счет заведения.
В мою сторону искоркой полетел серебристый сверток, и я вспомнил плитки шоколада, которые американские солдаты швыряли уличным оборванцам из своих бронетранспортеров. Но у меня на ладони вместо шоколада лежало три квадратика презервативов.
Он был часовым на каучуковой плантации. Смешно, да? Ты такой надеваешь их, а каучук-то, может, у тебя в стране добывали. Напомнят тебе о родине!
Очень смешно, сказал я, понимая, что теперь никогда не избавлюсь от мысли, уже прижившейся в плодородной почве моего неустойчивого разума, о том, что почти весь мир соприкоснулся с нашей маленькой задиристой родиной – за вычетом знания о войне, которая теперь была нашим фирменным знаком, – при помощи штуки, придуманной, чтобы уменьшить население земного шара и мужское удовольствие.
Защелкали бусины на шторе-перегородке, и к нам вышла хозяйка дома – женщина, чей яркий, экспрессионистский макияж подчеркивал как ее красоту, так и ее алчность. Черный шелковый комбинезон льнул к ее формам, руки были унизаны колотившимися друг о друга жадеитовыми браслетами. Она с уверенностью акробатки вышагивала на каблуках, добавлявших сантиметров пятнадцать к ее росту, поэтому, когда я встал, мой нос оказался на уровне ее подбородка.
Взглянув на презервативы, она сказала: три? Да ты оптимист.
Джентльмен должен быть готов ко всему, ответил я. И я не оптимист, я реалист.
Хозяйка холодно улыбнулась и сказала: я провожу тебя в комнату для гостей.
Чао-чао, сказал вышибала-эсхатолог, на прощание поиграв мускулами.
Мы спустились в комнату для гостей, маленькую подвальную каморку, большую часть которой занимала двуспальная кровать. В углу ютились стол и стул, как будто бы посетители этого эротического заведения могли тут заодно что-нибудь написать. Но, судя по всему, гостевая комната служила еще и укрытием, так что некоторым посетителям, наверное, и впрямь было о чем поразмыслить.
Мадлен скоро к тебе спустится, сказала хозяйка. Она тебе понравится. Мадлен всем нравится. Она умеет доставить удовольствие мужчине восемью разными способами. Первое посещение – бесплатное, подарок Шефа. На все следующие визиты – скидка двадцать процентов.
Обычно перспектива получить красивую женщину или скидку приводила меня в восторг, но едва за хозяйкой закрылась дверь, как я спросил себя, что я чувствую. И понял – ничего. Да что со мной такое? Какие там восемь способов, мне и трех-четырех за глаза хватит! В своей ангедонии я винил и разболтавшийся болтик, и боль во всем теле, и то, что я – впервые в жизни – показался себе стариком. У меня не хватило сил даже поторговаться, а это я умел почти на генетическом уровне, этот навык был у нас врожденным, после того как моему народу веками приходилось выживать в условиях войн, голода, бедности и общей хрупкости жизни в государстве без всеобщего благоденствия.
Я пытался задвинуть подальше свои воспоминания, укоры совести и чувство вины и, наряду с остальным человечеством, весьма в этом преуспел, когда кто-то постучал в дверь. Мадлен.
Ой, бедняжечка, у тебя бо-бо, сказала она. По-французски она говорила медленно, с придыханием – идеальный темп для меня и моего настроения. Что с тобой такое случилось?
О-о-о, представление начинается! Наконец-то внутри у меня затрепыхалось хоть какое-то возбуждение. Сейчас я буду и зрителем, и участником неофициального культурного представления, о котором не понаслышке знают многие наши мужчины и некоторые наши женщины.
Не переживай, промурлыкала она. Мадлен тебя быстро вылечит.
С точки зрения общепринятых стандартов, Мадлен нельзя было назвать красивейшей из женщин. Этими роскошными созданиями можно любоваться только издалека, потому что они и стоят дорого, и привередливы чрезвычайно. Мадлен же, напротив, располагала к близости. В отличие от многих своих товарок, она не поливалась дешевым парфюмом, и с ней можно было иметь дело без противогаза. У нее было милое личико и плюшевое тело, кругленький животик и еще более круглые груди, бедра и глаза. Она была сдобная, как богиня с барельефов Ангкор-Вата, и позже я узнал, что она и сама приехала из Камбоджи. Однако вместо присущей статуям холодности она излучала мягкость, тепло, нежность и более всего – страстное желание, она страстно желала меня! Я вмиг стал ребенком, которому только и нужно было, что быть кому-то нужным, и Мадлен, будучи профессионалкой, это понимала.
Сначала, сказала она, мы тебя помоем с ног до головы. Я говорю, с ног – до головы.
Я только кивал, потеряв дар речи.
Поэтому, зайчишка-сладчишка, нам нужно поскорее раздеться.
О да, подумал я.
Ого, ну здравствуй, большой мальчик. Бедняжечка. Все тебя позабросили. Не переживай. Сейчас я за тобой поухаживаю.
Да, да, пожалуйста!
Идем-ка в душ, лапулечка. Сейчас мамочка прочистит тебе все укромные уголочки. Вот так, погорячее?
Угу, наконец кое-как выговорил я.
Осторожнее… мы же не хотим обжечься, да? Не хотим. Ну как, хорошо? Конечно, хорошо. По глазам вижу, булочка моя масенькая. Тебя давно никто не любил, да? А как же не любить такого любимку? И кто же это сделал такое с твоим личиком? И с твоей ручкой. Тебе больно? Бедненькая моя масечка. Скоро все пройдет. С мамой Мадлен больно не будет. Давай-ка намылим вот тут… вооот тут… Да-да, я скоро и сюда доберусь, не переживай, цыпленочек. Как ты вкусно пахнешь, так бы и съела. Ну-ка, держи меня за руку, идем. Кроватка маленькая, но маме хватит места, чтобы сделать с тобой все, что она хочет. Садись. Сюда-сюда, моя дусечка. А теперь давай, большой мальчик, разворачивай свой подарочек.
Мадлен взяла мои трясущиеся руки и прижала их к пояску, на котором держалось ее мини-кимоно. В последний раз я видел голую женщину три года назад, и это была Лана. Целая вечность, если учесть, что сексуальные фантазии у среднестатистического мужчины возникают каждые три минуты, – я, конечно, сужу по двадцати с лишним годам личного опыта. Я потянул за поясок, он развязался, и от увиденного я чуть было не отключился.
Готов, малыш?
Мадлен не стала дожидаться моего согласия, уверен, в ее жизни не было мужчин, которые тут же не прокричали бы: да, да, тысячу раз да! Я закрыл глаза, чтобы не видеть того, что я только что увидел, а она принялась демонстрировать энциклопедические познания в области мужского тела, достойные какого-нибудь развращенного биолога, провела полную рекогносцировку всех моих эрогенных зон, осуществила разведку бурением, такую, что и воду в пустыне, наверное, сумела бы найти, и проделала героическую работу, эротическая добросовестность которой сделала Мадлен достойной наследницей Марии Магдалины, госпожой всех приемов и уловок, известных еще с тех самых пор, когда Ева хитростью разговорила змея, а затем угостила Адама запретным плодом, и я только и мог, что хватать ртом воздух. И все равно…
Ха, сказала Мадлен.
Что? – прошептал я, не открывая глаз.