Часть 12 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хммм, сказала она, уже громче.
Что там? – я открыл глаза.
Да ничего.
Мы оба с укоризной поглядели на преступника, осмелившегося на столь неслыханное преступление, – Мадлен приподнимала провинившийся член пальцем. Да ничего – это, конечно, лучше, чем нет ничего! Но… но… но… завсхлипывал я, и Мадлен, приложив палец к моим губам, сказала: тссс, большой мальчик. Закрывай глазки, расслабься. Тут нет ничего такого. Я снова улегся и, пока Мадлен доблестно продолжила свое дело, отчаянно думал обо всем подряд, о Мадоннах эпохи Возрождения и Мэрилин Монро, о моделях, призывно раскинувшихся на журнальных разворотах, и сладострастном кальмаре, с которым я потерял девственность, но там по-прежнему не было ничего такого. И даже эта, самая крепкая, микстура не могла меня исцелить, даже после того, как Мадлен перебрала, один за другим, все восемь способов доставить удовольствие мужчине.
Наконец Мадлен от меня отодвинулась и, по-прежнему улыбаясь, но теперь уже из жалости, запахнула складки мини-кимоно. Любые мои слова показались бы или ложью, или оправданиями, поэтому, нашаривая свое белье, я молчал, а Мадлен тем временем стала совсем другим человеком – возможно, самой собой. Пока я цеплялся за простыню, набедренной повязкой опоясавшую мои чресла, она снова натянула свои каблучищи и освежила помаду на губах. Внутри каждой проститутки прячется бухгалтерша, и бухгалтерша сказала: увы, это и был твой бесплатный визит.
Внутри каждого клиента прячется мечтатель, в лучшем случае – оптимист, в худшем – дурак. Дурак только и смог пролепетать: но… но…
Все нормально. С каждым может случиться.
Как и смерть, хотелось ответить мне. То не была преждевременная эякуляция. То была преждевременная эмаскуляция! Этот позор и истощение стояли у меня в расписании лет через тридцать, а то и сорок, к тому времени я успею преждевременно умереть, потерять всякий интерес к сексу или залечь в кому после многолетних шашней с виски и сигаретами. Но я не стал умолять ее дать мне второй шанс, не позволяло достоинство, поэтому я смиренно, но не трусливо признал поражение, сказав: это военная травма. В следующий раз все получится.
Конечно, получится, ответила она с непоколебимой уверенностью детсадовской воспитательницы.
Я даже не соврал насчет военной травмы. Травма моя была ментальная, а значит, хуже не придумаешь, да еще осложненная моими двумя сознаниями. Прошлое из одного прохудившегося сознания теперь утекало в настоящее другого сознания, поэтому-то я чуть не отключился, когда Мадлен сняла кимоно, увидев перед собой не ее ослепительную наготу, а лицо коммунистической шпионки. Меня настигло ее призрачное возмездие, а ведь она даже не умерла. То-то еще будет, когда помрет! И все равно я отчетливо видел ее лицо: растрескавшиеся губы, синяки, немытый, нечесаный клубок волос, и когда это лицо, оказавшись в фокусе, воспарило над телом Мадлен, мне начисто перекрыло весь кровоток.
Ее лицо стало просачиваться в мое сознание после допросов у Мана в исправительном лагере, когда он принялся меня разбалтывать. До этого я постарался начисто о ней забыть, потому что случившееся с ней было моим величайшим провалом и величайшим позором, если не считать, конечно, моего собственного существования, смысл которого я видел в том, чтобы найти ответ на самый важный вопрос двадцатого века: ЧТО ДЕЛАТЬ?
Что делать с рабством?
Что делать с колониализмом?
Что делать с оккупацией?
Что делать с расовым неравенством?
Что делать с классовой эксплуатацией?
Что делать с упадком западной цивилизации?
Что делать с женским вопросом и мужским эго?
что делать с тем, что нужно делать?
Сколько всего нужно сделать! Но с тех пор, как я стал революционером, я точно знал, что делать, и я знал, что делать, когда трое южновьетнамских полицейских приступили к допросу коммунистической шпионки. Она была моей союзницей, да только я был шпионом и работал под прикрытием вместе с Клодом из ЦРУ, который обучил много наших секретных и не то чтобы очень секретных агентов вроде этих троих. Перед тем как выйти с допроса, он только и сказал: я их этому не учил. Он оставил меня единственным свидетелем, меня и моего товарища из Особого отдела, упитанного майора…
Ты меня в это не втягивай! – вскричал призрак упитанного майора.
…сидевшего там вместе со мной и тоже пальцем не пошевельнувшего, пока на наших глазах трое полицейских делали то, что мужчины, вне всякого сомнения, делали с женщинами с тех самых пор, как Адам обвинил Еву в том, что она послушала змея.
Только теперь мне, слепцу, каким я был и остаюсь, пришло в голову, что змей, собственно, и был Адамовым неукротимым пенисом, который автор Книги Бытия отделил от Адама и швырнул в траву. А тот высунул голову из травы, уболтал Еву съесть запретный плод, как будто бы Адам тут и вовсе ни при чем. Кстати, как вообще едят запретные плоды? Спрашивают у них разрешения? Или просто берут и едят, что в принципе мог сделать и сам Адам, а потом свалить все на Еву? Если проституция – это древнейшая профессия, то с изнасилования начались все преступления.
Вместо того чтобы сидеть и ничего не делать, я должен был остановить полицейских, пусть даже рискуя прикрытием и собственной жизнью. Мне надо было поступиться тем же, чем поступилась коммунистическая шпионка, когда отказалась говорить и в чем-либо сознаваться. Но, вместо того чтобы чем-то поступиться, я сделал то, на что способны только люди, – уступил. Тот, кто сказал, что дорога в ад вымощена благими намерениями, все не так понял. Если присмотреться, можно увидеть, что дорога в ад вымощена уступками.
На седьмой день в «Раю», в мой последний день, когда боль в руке и голове более не требовала лекарства, а только обычного аспирина и я мог хотя бы смотреть в зеркало на прежде раздутое от побоев лицо, а мои приступы внезапного плача поутихли, появился Ронин. Я ему завидовал. Ему было незнакомо чувство вины, хотя его методы – не говоря уже о моральных принципах – были весьма сомнительны. Ничто не отравляло его дыхание – как и его совесть, и когда мы с ним встретились в гостиной, во рту у него была мятная карамелька, глаза блестели, зубы сияли. Так вот он ты, сказал он по-вьетнамски. Больной Ублюдок собственной персоной, единственный и неповторимый. Шеф сказал мне, что ты здесь. Я Ронин.
Так он сам себя называл, и так все его звали. Еще одним сюрпризом для меня стало то, что он говорил на грамматически безупречном южновьетнамском диалекте, но с сильным и очаровательным французским акцентом. Третьим сюрпризом стало то, что я давно не видел столь красивых мужчин, и он отлично это понимал. Сшитый по фигуре костюм, поджарое тело, наманикюренные ногти, щегольской завиток нагрудного платка, голубой шелковый галстук длиной с мою руку и американские зубы, зубы кинозвезды, которые он обнажал в улыбке с регулярностью и похотливой радостью эксгибициониста. Только он начал мне рассказывать об их делах с Шефом, как Крем-Брюлешка – получившая такое прозвище из-за цвета кожи – раздвинула шторы из бусин и воскликнула: ах! Мой любимый корсиканец!
Подмигнув мне, Ронин сказал: вот и еще одно мое прозвище, без конца его слышу. Иди сюда, любовь моя лаосская, как давно мы не виделись.
Тут они устроили затяжную демонстрацию французского поцелуя, для которого им понадобились все их языки, а я даже задумался, действительно ли сами французы называют это французским поцелуем. Покончив с этим, Ронин подмигнул мне и показал, насколько он вьетнамец, подозвав меня к себе на вьетнамский манер – всей рукой, а не пальцем, ладонь смотрит в пол. У него были на удивление маленькие, как у ребенка, руки. Идем, сказал он.
Что?
Пощелкав пальцами, он указал на свои золотые часы. У меня времени в обрез. Поговорим о делах, пока я занимаюсь делом. У меня потом другие встречи.
Ты хочешь, чтобы я…
Сидел и смотрел. Если, конечно, не захочешь к нам присоединиться.
Я взглянул на вышибалу-эсхатолога, который пожал плечами, как будто понял, о чем мы говорим, даже не зная вьетнамского. За время своего пребывания в «Раю» он видел все – и в то же время не видел ничего. В приглашении Ронина – точнее, в его приказе – не было ничего особенного. Ну и раз все остальные, включая столь любимую Ронином Крем-Брюлешку, отреагировали на происходящее по-галльски – просто пожав плечами, я тоже пожал плечами и, раздвинув штору из бусин, поднялся вместе с ними в комнату Крем-Брюлешки. Развалившись на кровати, Крем-Брюлешка сказала: извини, Ронин, но он – за доплату. Не важно, что он ничего не может.
Не может? – с удивлением спросил Ронин, автоматически и совершенно правильно предположив, что такое это непроизносимое «ничего».
Это военная травма, вскричал я, упав в кресло. Военная травма!
Мой выкрик и последовавшие за ним слезы напугали Крем-Брюлешку, которая так и застыла в призывной позе на кровати, однако Ронин и глазом не моргнул.
Ну-ну-ну, сказал он, похлопывая меня по плечу, отчего я оказался в несколько неудобном положении, потому что он уже расстегнул свой ремень с золотой пряжкой и теперь его голое мужское естество болталось удручающе близко от моего лица. Ладно, ладно, я и сам знаю парней с такими же военными травмами, они из-за этого не перестали быть мужчинами. В конце концов, чтобы получить такую травму, как раз и нужно быть мужиком. С женщинами такого не случается, верно? Ну а теперь садись поудобнее и смотри представление. Это тебя отвлечет от… от… короче, сам понимаешь от чего.
И он снова повернулся к Крем-Брюлешке. Я забился в стоявшее в углу кресло, мечтая о виски, чтобы утопить в нем неловкость и унижение. Мне не нравилось, когда на меня смотрели, пока я был с женщиной, и мне не нравилось смотреть самому, даже если передо мной была такая красивая пара, как Крем-Брюлешка и Ронин. Я решил, что буду курить, чтобы хоть чем-то занять руки. Я то закидывал ногу на ногу, то садился прямо, разглядывал потолок и развешанные по стенам репродукции с картин Дега и Ван Гога, подпирал кулаком подбородок, клал руки на подлокотники, тихонько покашливал и старался не смотреть в лицо коммунистической шпионке.
Меж тем Ронин говорил без умолку, осилив за это время добрую половину Камасутры – оставалось только дивиться его невероятной выносливости – да еще и комментируя каждую позу, словно бы я смотрел какой-то очень напряженный матч на «Ролан Гарросе». В перерывах между описаниями всех своих движений Ронин рассказал, почему хотел со мной встретиться, и я привожу его рассказ в сокращенной версии, за вычетом бесконечных стонов, вскриков и непристойных отзывов о его телесной эквилибристике.
Мы с Шефом старые друзья, еще с самого Сайгона, с пятидесятых, когда мужики были мужиками, женщины – женщинами, а ебля – еблей, не что сейчас, когда везде одни эти так называемые феминистки. Вот Мадам Ню, Женщина-Дракон, вот она была настоящей феминисткой. Отлично выглядела в аозае и хорошо стреляла. Разве эти самые феминистки так могут? Уличные перестрелки, бомбы в тачках, гранаты прилетают прямо к тебе во двор – и вот оно, сразу чувствуешь себя живым. Короли раньше погибали в битвах, теперь такого, конечно, не случается, а вот в Сайгоне – было дело.
Взять хотя бы нашего президента, Нго Динь Зьема – бабах, готов, труп, и он, и муж мадам Ню, прямо в американском бронетранспортере. Говорят, убийца кастрировал несчастного сукина сына и съел кусок его печенки. Все чисто по-гангстерски, а Зьем нас, гангстеров, не любил, хоть сам коммунистов еще как дрючил. Ну да, я гангстер и горжусь этим. С чего бы мне стыдиться того, что я гангстер? Я поэтому, кстати, Шефа и уважаю. Он ничего не стыдится. Я это понял, еще когда мы были совсем пацанами. Я-то родился в дельте Меконга, там и с Шефом познакомился. Как по-твоему, считаюсь я за вьетнамца?
Мой отец был надсмотрщиком на плантации. Ему приходилось договариваться с речными пиратами, чтобы те не мешали ему работать, не говоря уже о губернаторе, генерале, французских бюрократах и вьетнамских бюрократах, которые пришли на смену французским. Коррупция – это образ жизни. Коррупция – соль в нашей еде. Главное только не пересолить. Правда в том, что коррупция есть везде, купить можно каждого. Все обделывают делишки втемную. У тебя есть жена, а еще есть куколка, вроде вот этой вот дамочки. Есть белые деньги, а есть черные. Нужны и те и другие. На этом весь мир стоит, у нас есть день, а есть ночь. Здесь люди называют коррупцию «связями». Мне же больше по душе коррупция в Индокитае и на Корсике, потому что там это все, по крайней мере, честно. Я-то во все это ввязался не потому, что я корсиканец, да и Шеф во все это ввязался не потому, что китаец. А потому, что мы с ним – люди искренние. Гангстеры – самые честные люди в мире, потому что мы знаем, как устроен мир. Мы честны насчет нашей нечестности, а на деле мы так же честны, как швейцарские банкиры, а уж их-то честными не назовешь. Нацисты так обожали швейцарцев, что даже вторгаться к ним не стали, а если тебя обожают нацисты, значит, ты тот еще говнюк, хотя знавал я и неплохих нацистов, из тех, что были в Иностранном легионе. Так вот, насчет тебя, Шеф говорит, что ты нашел симпатичный рыночек сбыта среди интеллектуалов. Мы хотим, чтобы ты этот интеллектуальный рынок расширил. Тогда, если все пойдет хорошо, мы кое-кого из интеллектуалов сведем с ангелочками из «Рая». Взгляни вот на эту дамочку. Родилась и выросла в Лаосе. Господи, как же я скучаю по Лаосу! Самая прекрасная страна в мире. Там живут самые одухотворенные люди, которые выращивают чертовски хороший опиум. До сих пор не могу поверить, что французы потеряли Лаос и весь Индокитай. Я корсиканец и француз, но еще я индокитаец или вьетнамец, это уж как тебе больше нравится. Я и во Францию-то впервые приехал только в шестидесятых, когда у меня тут завелись кое-какие дела. Ну а как Шефу удалось так быстро здесь обустроиться, а ты что думал? Он давно начал инвестировать через меня. В этом опасном и непредсказуемом мире капиталы надо диверсифицировать, на случай если проснулся утром, а твоей страны больше нет. Как же я скучаю по нашей старой плантации! Вкуснейшие бананы, сладчайшие кокосы, сочнейшие манго!
Мы были счастливы, наши работники были счастливы. А теперь – что у них есть? Коммунизм. Их деньги обесценились. Риса не хватает. Еда по карточкам. И время-то даже не военное! Хуже, чем военное. Как подумаю о своей старой няньке, сердце кровью обливается. От ее писем у меня душа болит, друг, душа… болит…
Господи Иисусе
Эти чертовы
Коммуняки сраные
Ебать вы мудаки!
Ронин кончил так, как в фильмах умирают плохие ребята, театрально хрипя и дергаясь всем телом, и Крем-Брюлешка пришла к такому же финалу с подозрительной одновременностью. Ронин, впрочем, казалось, был всем доволен, он вздохнул и хлопнулся на спину, а Крем-Брюлешка промурлыкала: это было пррррелестно! Когда Ронин, широко улыбнувшись, ответил: очень, детка, – я понял, что даже самый хитрый мошенник в мире может попасться на старый как мир фокус. Ах, утраченные иллюзии! Уже и не возляжешь с юной наложницей, все очарование ушло. Еще одна влажная мечта моей юности навеки испарилась, сменившись неаппетитным видением невидимого оргазма, который хватает самцов моего биологического вида и трясет их за холку. Я стыдился собственного пола. Неужели и я так же выгляжу и издаю такие же звуки?
Неплохо для пятидесяти двух, да? – спросил Ронин, не открывая глаз. Ну что, договорились?
Пятидесяти двух? О чем договорились?
Мне пятьдесят два года. Я знаю, ты удивлен. Я хорошо сохранился, прямо как азиат какой-нибудь. А договорились мы о том, чтобы расширить рынок сбыта. Среди интеллектуалов! А за этим последует персональный пропуск в «Рай».
Что скажет Бог? Я думал, что задал этот вопрос сам себе, но, похоже, сказал его вслух, потому что Ронин ответил: а что скажет Бог? Он скажет: а почему нет-то?
Я тоже раньше так думал, сказал я. Но у меня было много времени, чтобы хорошенько подумать о том, что скажет Бог, и теперь я знаю настоящий ответ.
Да? Ронин закурил. И что он скажет?
А почему нет-то, черт побери.
Ты больной ублюдок, смеясь, сказал Ронин. И ты мне нравишься.
Глава 8
Почему бы, черт побери, и нет? Может, и ты, Бон, задавался этим вопросом, перед тем как выстрелить мне прямо в лицо? Ну да, а почему бы и нет-то, это вообще мой девиз, особенно когда дело доходит до виски, коньяка, водки, джина, саке, вина или пива, но только не пастиса, потому что он на вкус как моча. В «Раю» была бутылка «Рикара», но в последнюю ночь, после того как ушел Ронин, я накидался более универсальным «Джонни Уокером» и уснул на кровати в форме сердца. Смотрела ли на меня сверху мама? Видела ли она мой позор? Одарит ли она меня любовью и нежностью, выкажет ли понимание и чуткость, что превыше сочувствия? Глядя на «Рай» земной из небесного Рая (если он и вправду существует), она скажет: ты мой сын, и никакой ты не половинка, в тебе всего вдвойне! Ты сумеешь избавиться от проклятия, которое эхом отдается у тебя в ушах, – слова коммунистической шпионки, храбро сопротивлявшейся полицейским, которые потом ее изнасиловали:
Моя фамилия – Вьет, мое имя – Нам!
Ох, мама… вот бы мне верить в себя так же сильно, как ты в меня верила. Я все время гляжу на себя, и мне не нравится то, что я вижу, поэтому я хватаюсь за бутылку виски, который выправляет зрение лучше всяких очков. Пить виски в приличном количестве, пусть и не самого приличного качества, – значит надраивать помутневшее зеркало собственной личности и подкручивать, на манер оптометриста, фокус своего же зрения. Но, к несчастью, виски выветривается из головы, а похмелье – это способ приспособиться к реальности, в которой ты опять становишься самим собой – с самим собой – и сам постоянно глядишь на себя. Вот в таком состоянии я и пребывал, когда на следующее утро мне позвонил Бон.
Ну что, хорошо провел время? – спросил Бон.