Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Очень хорошо, соврал я. Отлично. Я что хочу сказать: Соня помер. Для человека, рассказывавшего мне о насильственной кончине одного из Семерых Гномов, говорил он довольно бодро. В этом и был весь Бон. Он, конечно, тоже любил виски, но по-настоящему ему подкручивали фокус две вещи: любовь к семье и ненависть к врагам. Необъятная эмоциональная сила любви, которую он больше не мог разделить с женой и сыном, разогнавшись в странной динамо-машине его души, превратилась в потенциальную жестокость, с которой он мог обрушиться на врагов. И теперь у него был повод: Соня погиб, а его младший брат, Коротышка (которого считали коротышкой даже другие коротышки), лежал при смерти. На братьев напали возле сетевого супермаркета «Братья Тан» во время их ежемесячного обхода – те собирали членские взносы для Тайного общества, так Шеф романтично называл свою страховую компанию. Взносы были страховкой от… ну кого же еще, как не самого Шефа. Вслух об этом, разумеется, говорить не стоило. Отличная, кстати, схема рэкета, когда ты – и причина страха, и защита от него, хотя тут Шеф не то чтобы соригинальничал. Организованная религия – вот первая и величайшая схема рэкета, экономика вечной прибыли, которая держится на добровольном страхе и принуждении к чувству вины. Жертвовать деньги церквям, храмам, мечетям, синагогам, культам и так далее, чтобы заполучить местечко для души в скоростном лифте, едущем в небесный пентхаус под названием загробная жизнь, – это же гениальный маркетинговый ход! Купил ли Соня страховку для души? А если купил, пригодилась ли она ему? По словам Коротышки, которому память взбили в овсянку обрезком трубы – ну, так сказал Бон, – на них напала четверка арабов. Засаду устроили в вонючем проходе между домами, там молодцы били, пинали и резали Соню с Коротышкой кулаками, ногами и ножами, после чего разнообразили свой репертуар при помощи труб и цепей. После этого они забрали у Сони с Коротышкой несколько тысяч франков и пару-другую долговых расписок. Какой-то храбрый свидетель закричал на них из окна и тем самым спас жизнь Коротышке. Нападавшие со смехом разбежались, а Коротышке пришлось ползком через всю улицу добираться до следующего пункта своего обхода, где он потребовал, чтобы хозяин спрятал его в кладовке и позвонил Лё Ков Бою. Прятался Коротышка и от полиции, и от воров, которые, вне всякого сомнения, посылали предупреждение. Мораль этой истории, подытожил Бон, вовсе не в том, что пролилось слишком много крови. А в том, что крови как раз пролилось маловато (хотя Соня, наверное, с этим не согласится). Говорил же, что те ребята выжили, сказал Бон. Когда он сказал, что мне стоило их убить, раз уж подвернулась такая возможность, Сонни и упитанный майор зафыркали от смеха. Даже если это были не они, продолжал Бон, они рассказали все друзьям, боссам, и вот что из этого вышло. Если ткнул кого-то ножом, то уж прикончи его. Тот, кто так обошелся с Коротышкой и не убил его, еще об этом пожалеет. Господи, печально сказал я. Да это война. О да, радостно подтвердил Бон. Это война! Как и в случае со всякой войной, о ее первопричинах можно было поспорить. Начали ли ее люди, убившие Соню, – кем бы они там ни были? Начал ли ее я, когда чуть не убил Битла и Роллинга, которые, скорее всего, состояли в той же банде, что и убийцы Сони? Начали ли ее они, когда хотели меня ограбить? Начал ли ее я, выбившись из стройных рядов невидимых индокитайцев, не нуждавшихся ни в каком Репрессивном Государственном Аппарате, потому что мы сами давно научились себя репрессировать? Начали ли ее они, не попытавшись вначале объединиться или хотя бы поболтать со своими колонизированными товарищами? Да и вообще, кто они, эти люди, с которыми мы теперь воюем? Теперь, когда мой райский шаббат подошел к концу, у меня будет время ответить на все эти вопросы. Лицо у меня подзажило, хотя еще было опухшим и чувствительным, а от боли в голове и руке остался лишь незатухающий, неприятный зуд. Но даже если бы я захотел продлить свое пребывание здесь – и свое унижение, – в кошельке у меня было пусто. Я поднялся в гостиную и обнаружил, что вышибала-эсхатолог, зная, что у меня сегодня последний день, решил кое-чем меня ссудить: своими густо исчерканными экземплярами «Черной маски, белой кожи» и «Мира голодных и рабов» Фанона и «Бури» Сезера. А как я их потом тебе отдам? – спросил я. Ты еще вернешься, ответил он. В «Рай» все возвращаются. На кухне, куда я зашел попрощаться, сидели экспрессионистическая мадам, Крем-Брюлешка и Мадлен, все они были в ночнушках и завтракали кофе с сигаретами. Увидев, что Мадлен утирает слезы, я сначала подумал, что ее обидел какой-нибудь клиент. Во мне взыграло мужественное негодование, но, когда я спросил ее, что случилось, оказалось, что дело не в мужчине. Она указала на газету, лежавшую на столе. Заголовок гласил «МАССОВЫЕ ЗАХОРОНЕНИЯ В КАМБОДЖЕ». Мои родные, сказала она. Почти все еще там. Под заголовком была фотография – кучи грязных костей и горы укоризненно глядящих черепов, свежевыкопанных и разложенных на брезенте. При виде этих останков, которые уже нельзя было развидеть, я вспомнил, что плохо переношу смерть, боль, тоску или депрессию – и свою, и чужую. Страдания других людей вызывали у меня панику, и я не знал, как себя вести и какие слова говорить. Меня хватило только на то, чтобы робко положить ей руку на плечо и сказать: сочувствую. Вы, вьетнамцы. Она отмахнулась от меня и закрыла глаза. Вы напали на Камбоджу. Экспрессионистическая мадам посмотрела на меня и пожала плечами, как будто говоря, что она, как и Шеф, китаянка, хоть и из Чолона, а потому ни за что не отвечает. Крем-Брюлешка гневно уставилась на меня, как будто говоря, что она из Лаоса и поэтому не отвечает за вьетнамцев. Мне хотелось сказать: я вьетнамец только наполовину. И мы все здесь индокитайцы, разве нет? Все благодаря нашему франку-Франкенштейну, который убил нас, искромсал и пришил друг к другу, окрестив нас ублюдочным именем – «Индокитай», которое у нас теперь одно на всех. А еще мне хотелось, чтобы Мадлен знала: это коммунисты напали на Камбоджу. Сам я был в исправительном лагере, когда все случилось, да я даже коммунистом больше не был. Но это все не важно. Если мы верим в коллективную вину французов, американцев, японцев и китайцев, которые тем или иным способом исполосовали нашу страну, – если мы так упорно верим, что вы совершили над нами насилие, – значит, придется поверить и в собственную коллективную вину. От вины до вины и вправду один шаг. Ну ладно, до свиданья, смутившись, сказал я. Мадам и Крем-Брюлешка так же вяло распрощались со мной, напомнив заодно, что из таких мест, как «Рай», уходят не утром, а под покровом ночи. Мадлен молчала, курила угашенную сигарету и по-прежнему не открывала глаз, под веками у нее, вне всякого сомнения, крутилось кино, видное лишь ей одной, шипящая лента с воспоминаниями, где все, кого она знала, еще были живы. Я прочел газету, пока ехал в электричке обратно в Париж, – Сонни и упитанный майор читали через мое плечо. В статье подтверждалось то, что я уже слышал в лагере для беженцев на Галанге от сотрудников гуманитарных организаций и учителя французского. Учитель был бесхитростный, вечно потеющий молодой человек из Бордо, приехал в лагерь, чтобы помочь беженцам, которые отправлялись к нам на родину, во Францию. Мы узнали о том, что сделали красные кхмеры, из его диктантов, которые я посещал, маясь от скуки. Повторяйте за мной, говорил он. Красные кхмеры. Красные кхмеры, говорили мы. Нулевой год, говорил он. Нулевой год, говорили мы. Пол Пот – чудовище, говорил он. Пол Пот – чудовище, говорили мы. Очень медленно, на простейшем французском, он объяснил нам, что красные кхмеры и их предводитель, Пол Пот, хотели вернуть Камбоджу к нулевому году, очистить страну от заграничной заразы, построить все заново – из ничего. Ничего, повторяли мы, и мне вспомнилась песня, которую ставил нам наш учитель французского: non, je ne regrette rien. Голос Эдит Пиаф эхом отдавался у меня в голове, когда учитель начал последнюю диктовку того урока: красные кхмеры – коммунисты. Мы еще раз повторили за ним его слова, но потом я поднял руку и сказал: предводители красных кхмеров учились в парижских университетах. Пфф! – сказал потеющий учитель французского. Или, может, он сказал: пффффффффф! Ведь он, в конце концов, был настоящим французом. Они не понимали того, что учили, сказал он. Они извратили то, что им преподавали. Они зашли слишком далеко. Слишком далеко? – переспросил я самого себя, не желая вступать в спор с потеющим учителем французского, от хорошего отношения которого зависело то, как скоро я покину лагерь для беженцев. «Слишком далеко» означало, что французы в своих колониях зашли не слишком далеко, хотя Туссен-Лувертюр и гаитяне могут с этим не согласиться. Если бы французы не зашли слишком далеко в эксплуатации камбоджийцев, появились бы тогда вообще красные кхмеры? Не должен ли ученик пойти дальше своего учителя? Не должен ли ученик и сам делать то, что делает его учитель, а не просто слушать его слова? В нашем индокитайском случае учитель нахваливал liberté, égalité, fraternité, пока народ учителя превращал в рабов народ его ученика. Противоречия множились одно за другим, когда ученик сначала читал о том, как французские революционеры зашли слишком далеко, когда поотрубали гильотинами головы французским аристократам, а потом видел, как учитель этой самой гильотиной отрубал головы местным революционерам. От такого голова пойдет кругом! Не удивительно, что местными было так трудно управлять. Если хозяин путается в показаниях, местные тем более запутаются. Как и ты, шептали мне через плечо Сонни и упитанный майор. Как это они всегда умудрялись говорить хором, аж мурашки по коже. Они пребывали в большей гармонии друг с другом, чем я со мной. И они были правы. Я запутался, и перепутался, и, наверное, зашел слишком далеко. Впрочем, красные кхмеры действительно, бесспорно зашли слишком далеко. Они ненавидели нас за то, что много столетий тому назад мы колонизировали их и отобрали их землю, поэтому они устроили несколько кровавых приграничных налетов, и в ответ на это мои разъяренные соотечественники, с еще большим коммунистическим и братоубийственным пылом, вторглись в страну, которая когда-то была Камбоджей. Во время вторжения и обнаружились доказательства того, о чем прежде знали только по слухам, – массовых захоронений. Они были по всей стране, в могилах лежали останки тысяч и тысяч человек, погибших во время трехлетнего правления красных кхмеров. Возможно, десятков тысяч, говорилось в статье. Возможно, сотен тысяч. На фотографии в газете была яма с сотнями костей из рассыпавшихся скелетов, головы – отдельно, грудные клетки – отдельно, бедренные кости и лопатки – вместе, человеческие останки разбились и рассыпались в прах, как и утопические мечты красных кхмеров. Мой желудок утоп так же, как эта мечта. Была ли моя революция такой же, как их революция? Жан-Поль Сартр во введении к фаноновскому «Миру голодных и рабов» написал фразу, которую я в свое время подчеркнул и заучил наизусть (вышибала-эсхатолог, кстати, ее подчеркнул тоже): «Для того, чтобы восторжествовать, национальная революция должна быть социалистической; если ее взлет внезапно оборвется, если к власти придет национальная буржуазия, новое государство, несмотря на свою формальную суверенность, останется в руках империалистов». Да! – написал я тогда на полях книги. Да! – нацарапал и в своей книге вышибала-эсхатолог. Читали ли это введение красные кхмеры? Или они что-то в него вчитали? А может, они просто надышались революционным воздухом, в том числе и тем, что остался от французской революции? Говоря об алжирской революции, Фанон отметил, что «деколонизация – это всегда явление насильственного характера», и мой личный опыт пока что совпадал с его выводами. Что до Пол Пота с его революционерами, то уже не важно, откуда взялись их идеи, – они просто довели их до логического конца и искоренили всю национальную буржуазию, а заодно уж и тех, кто к национальной буржуазии не имел никакого отношения. Красным кхмерам нужно было многое нам доказать: и нам, их колонизаторам, и французам – колонизаторам их колонизаторов. Им хотелось, чтобы все видели, что нет людей, более преданных делу революции, чем они, что они – краснее всех красных. Однако в итоге Пол Пот доказал лишь очередное умозаключение Фанона: «Колонизированный человек – это угнетенная личность, которая только и мечтает о том, чтобы самому стать угнетателем». Шеф отправил Коротышку в «Рай» поправлять здоровье, и там этот относительно везучий сукин сын пробудет несколько недель, с учетом тяжести нанесенных ему ран и пособия по инвалидности, на которое не поскупился Шеф. Мы с Боном перебрались в полутемную, лишенную всякого шарма квартирку на втором этаже, где до нас жили Соня и Коротышка, – в Пятом округе, неподалеку от Ботанического сада. Мы и выдавали себя за них, а Бон и вовсе остался там жить, раз уж Соня теперь не проснется. Когда я сказал Лё Ков Бою, что мы с Боном ни капли не похожи на Соню с Коротышкой, тот ответил: я тут давно живу, и уж поверь мне, для французов вы все на одно лицо. Они же коротышки, сказал Бон. Прямо настоящие коротышки.
И уродцы, добавил я. Прямо настоящие уродцы. Не льсти себе, Камю, сказал Лё Ков Бой. Вас обоих на конкурс красоты тоже никто не возьмет. Да и вообще, Соня с Коротышкой подсняли это жилье у других ребят, года два тому назад, и жили там под их именами. Но те ребята тоже подсняли это жилье у других ребят и тоже жили там под их именами. Как давно это тянется, кто там его знает. Поэтому-то квартира такая дешевая. Договору аренды лет десять, а то и больше. И не важно, кто они, те самые первые ребята, и откуда они взялись, – они никогда не умрут. Будут жить в этой квартире вечно. Не удивительно, что французы нас боялись. Мы были не просто Невидимыми Индокитайцами. Мы были Бессмертными Азиатами! Мы умирали – по одному или миллионами, – но всегда возрождались. Мы были уродцами, но никогда не старели и все казались на одно лицо – и китайцы, и вьетнамцы, и вьетнамские китайцы, и даже евроазиаты вроде меня. И действительно, если не считать одного-двух неуверенных взглядов, за те несколько недель, что мы тут жили, никто и не посмотрел в нашу сторону, не сказал нам ни слова. Может, потому, что мы не знакомились с соседями, – а может, не поэтому. Жильцы дома и раньше особо не глядели на этих китайцев, вьетнамцев или азиатов, поэтому теперь и сами толком не знали, одни и те же это люди или нет. Не владея в достаточной мере умением различать тех, кого американцы с их коронным добродушным юморком прозвали бы Неопознанными Азиатскими Объектами, а французы – загадочными азиатами, наши соседи решили не выходить за рамки своих предубеждений – ну или своего воспитания – и притворялись, что нас нет – ну или что мы были всегда. Перед тем как съехать в новое жилье, я зашел к тетке за вещами. Я собрал свои жалкие пожитки, которых для капиталиста было слишком мало, но зато предостаточно для бывшего коммуниста, нынче настолько опростившегося, что может сойти за социалиста. Пожитки заняли весь кожаный саквояж, мое увесистое признание снова лежало под фальшивым дном. Я уже несколько месяцев его не перечитывал, но от его мнемонической близости демонически пламенел саквояж. Я рассказал тетке, что буду жить с Боном, и она не стала уговаривать меня остаться, но, чтобы соблюсти приличия, сказала, что двери для меня всегда открыты. Наше с ней время близилось к несколько неловкому завершению, и я, перебирая вещи в саквояже, спросил: ты уже знаешь? Что знаю? Что Ман в Париже. Она искренне удивилась. Нет, я ничего не знала. Но ты ведь сказала ему, что я здесь. Конечно. И ты знал, что я скажу. Я кивнул. Ты все еще веришь в революцию? Я не как ты, я не могу ни во что не верить, сказала она. Точнее – я не как та часть тебя, над которой надругалась революция, мне нужно во что-то верить, даже если я заодно верю и в то, что с тобой случилось. Люди, верящие в революцию, просто еще не пережили ни одной революции. И мы учимся на своих ошибках. Ты и сам ошибаешься, ты судишь о революции слишком поспешно. Слишком поспешно? – задохнулся я. Ты же читала, что со мной сделали… Я же не говорю, что ты это заслужил. Я говорю, что все революции впадают в крайность. Такова сама их природа. У людей слишком много страсти, слишком много неистовства. Их заносит. Чувства зашкаливают. Вот и выходит, что некоторые люди страдают незаслуженно. Но тебе нужно забыть о себе и о том, что с тобой случилось. Нужно посмотреть на вещи шире. Взять хотя бы Америку. Никто уже и не вспомнит, что случилось с американцами, сражавшимися за британскую корону. Что, американской революции не должно было быть, или что – нам нужно ее осудить только потому, что все эти люди оказались в изгнании? Или вот французская революция. Да, к несчастью, случился Террор, но ты посмотри, куда это в итоге нас привело. О революциях надо судить через пятьдесят, через сто лет, когда страсти уже поутихли и все революционные достижения смогли укорениться и дать плоды. Только вот я до этого не доживу. Удобненько. Давай без сарказма. Тебе не идет. Я другого мнения, сарказм для меня – самое то. Она вздохнула. Ну ты же понимаешь, что революционерам приходится жертвовать собой. Вспомни, сколько коммунистов французы казнили на нашей с тобой родине. И как горько было смотреть на этих юных мучеников, не доживших до двадцати, до тридцати, до сорока лет. Но они принесли себя в жертву, потому что верили, что революция будет продолжаться. Ради этого они пожертвовали жизнью. Ты же ничего такого еще не сделал. Прости, что я так грубо, но хватит уже себя жалеть… Если я себя не пожалею, то кто? …и пора бы уже отделить свои субъективные переживания из-за того, что с тобой случилось, от объективного понимания того, как устроена революция. Ты принимаешь личный опыт за политические познания. Прости, конечно, но, несмотря на все твои заявления о том, что ты до сих пор веришь в революцию, говоришь ты, да и выглядишь как настоящий контрреволюционер. Раньше я в этом сомневалась, но теперь знаю наверняка: ты – реакционер. Я потерял дар речи. Меня назвали контрреволюционером и реакционером – что может быть хуже этого? Одна моя половина, конечно, гневно возмутилась, но вот другая заметалась в сомнениях. Если я реакционер, то ты самая обычная диванная революционерка – вот и все, что я сумел ответить. Это не значит, что я не права. Ты ведь веришь в Маркса, да? Я помедлил с ответом, заподозрив ловушку. В него я верю больше, чем в его последователей. Вот именно. Он был философом. А многие его последователи – нет. Они привыкли не говорить, а действовать, и посмотри, что они с тобой сделали. И разве не все философы – диванные? Насколько мне известно, Маркс ни разу в жизни не стрелял из пистолета. Увидев, что я снова потерял дар речи, она улыбнулась. Я там поставила охлаждаться бутылку шабли. Налей себе бокальчик, и мне заодно. Так и быть, оставайся на еще один, последний суаре. Я жду друзей в гости. Тетка сказала, что придут ППЦ и доктор Мао, самые частые ее визитеры. Я совсем не хотел их видеть, но кто же отказывается от бесплатного шабли. Я принес с кухни бокалы и поглядел в огромное зеркало в позолоченной раме, висевшее у нее над камином. Я часто гляделся в зеркала, потому что шпиону всегда нужно знать, как он выглядит – или как он должен выглядеть. Подобно актеру я репетировал выражения лица и ответы, особенно на вопросы, которых больше всего боялся: вы коммунист? Вы шпион? Шок, удивление, гнев – вот что должно было отразиться на моем лице. Теперь же мне надо было казаться любезным, и лицо, поглядевшее из зеркала мне в лицо, хотя бы не было нелюбезным. После лечения в «Раю» человек в зеркале казался слегка похожим на человека, хотя это все, наверное, благодаря мутности старинного стекла. Однако я все равно приободрился, вручил тетке бокал и сам отпил глоток шабли, обезболив его холодком душу, которая – в отличие от моего лица – все еще болела и кровоточила. И кого из них ты выберешь? Выберу? Тетка захохотала так, будто смешнее шутки не слышала. Ни мужа? Я болтал о пустяках, но как раз пустяки и выдают человека с головой. Ни детей? Для человека, бывшего когда-то революционером, со вздохом ответила тетка, ты консервативен до тошноты. Перед приходом ППЦ и доктора Мао я заперся в теткиной ванной, достал пузырек с лекарством и высыпал его на ручное зеркальце, скатал в трубочку купюру в двадцать пять франков, склонился к зеркалу так низко, что снова увидел себя, и втянул всю дозу белого порошка сначала одной ноздрей, затем другой. И, дрожа всем телом, стал ждать. Гашиша мне было уже недостаточно. От тошноты бытия – или хотя бы от тошнотворного звания реакционера – меня могла спасти только сила лекарства. Когда приехали ППЦ и доктор Мао, я уже подуспокоился. И, занявшись общественно полезной деятельностью, налил им вина.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!