Часть 14 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дорогая моя, сказал ППЦ тетке, вы сегодня прекрасны, как гейша.
Боясь, как бы его не переплюнули, доктор Мао добавил: дорогая, вы достойны кисти Гогена.
Тетка любезно приняла их комплименты и накрутила тоненьких тугих сигареток со смесью табака и моего гашиша. Я объяснил, что меня не было неделю, потому что я помогал в худшем азиатском ресторане Парижа номер два, только этот – у канала Сен-Мартен, но насчет объяснений можно было не волноваться. Никому до меня не было никакого дела, и меня это вполне устраивало, я и сам хотел только насладиться нежным, манящим гашишем. Темы их разговора сменялись одна за другой, но я пропускал все мимо ушей, хотя кое-какие обрывки все же пробивались сквозь мою эйфорию: они одобряли, что при новом социалистическом правительстве к четырем неделям оплачиваемого отпуска добавили пятую, однако сошлись на том, что очень не хватает шестой; они осуждали ультраправого политика, который попал во все новости из-за своих нападок на иностранцев и иммигрантов; они единодушно согласились, что Франция по-прежнему должна радушно принимать иммигрантов и оставшихся без крыши над головой беженцев, прибывающих, например, из Индокитая…
А вы как, согласны? – спросил ППЦ.
Я так отвык от того, что со мной разговаривают, до меня даже не сразу дошло, что он обращается ко мне, – возможно, потому, что говорил он на английском, не из вежливости, конечно, а из снисходительности. Чего? – моргая, переспросил я.
Согласны, что Франция должна помогать тем, кто остался без крыши?
Без крыши? С чего бы? Вы что – рэкетиры?
Мне казалось, что пошутил я довольно тонко, однако ППЦ поморщился и сказал: ну вы же понимаете, о чем я. В смысле, предоставить убежище.
А-а, ответил я. Тогда-то, расхрабрившись от гашиша, я и спросил: даже тем, кто бежит от социалистов, коммунистов и утопии?
Доктор Мао сказал: меня не устраивает то, что эти беженцы – компрадоры колонизаторов, помогавшие колонизировать собственную родину. Но даже они – люди. Самые настоящие люди, которые заслуживают нашей помощи, во многом потому, что как раз мы и были колонизаторами, развалившими вашу страну.
Не могу с вами не согласиться, сказал я.
Совсем не изменился, сказал ППЦ. Он скромничает, но вообще-то в шестидесятых он возглавлял маоистский комитет, выступавший против имперской войны, которую развязали американцы в вашей стране.
Я боролся за правое дело, сказал доктор Мао.
Он был маоистее всех маоистов, супер-Мао, так сказать, продолжал ППЦ. Вообще, он был такой маоист, что мы звали его…
Председателем Мао, сказал я.
Нет, еще лучше – le Chinois!
Они расхохотались, я же натянуто, недоумевающе улыбнулся. Le Chinois? Это комплимент или оскорбление – или то и другое? Но раз уж у нас тут сидел доморощенный эксперт по маоизму, я спросил: а можно ли оставаться маоистом после Культурной революции? Или после Большого скачка? После того, как столько китайцев погибло, попав под колеса Идеологического Государственного Аппарата и Репрессивного Государственного Аппарата, не кажется ли вам, что маоизм нуждается в переосмыслении? Или, например, вот – я вытащил газету с фотографией костей и массовых захоронений – что тогда с Кампучией? Китайцы поддерживают красных кхмеров. Разве после такого вам не станет хотя бы немного не по себе от коммунистических революций?
Увидев фотографию, доктор Мао с грустью покачал головой. Видел утром, сказал он. Да, разумеется, и революциям не чужды ошибки, и иногда в результате этих ошибок гибнут миллионы. Это ужасно? Ужасно. Несправедливо? Несправедливо. Но если на этом остановиться, тут-то и окажешься в ловушке капитализма. Ха! Скажут они. Попался! Теперь у тебя нет выбора, один капитализм с его псевдодемократией, с его иллюзией выбора. Ведь если коммунизм – это плохо, значит, капитализм – это хорошо, так? Нет, не так! Капиталисты любят всем напоминать, что десятки миллионов людей умерли при Сталине и Мао, благополучно забывая, что сотни миллионов людей умерли при капитализме. Что такое колониализм, что такое рабство, как не проявления капитализма? Геноцид коренного населения Америки – что это, если не капитализм? Но ладно, давайте отвлечемся от этой неприятной противоречивости капитализма и сосредоточимся на том, что же такого сделали коммунисты!
Ну, что я говорил? – сказал ППЦ, подливая себе вина. Le Chinois!
Это я знаю, сказал я. Но это все теория…
Нет, это все практика. Вы спросили меня о Мао и Культурной революции. Не уверен, что она была ошибкой, потому что Мао не был на стороне государства. Он пытался очистить государство от реакционных элементов и вернуть власть тем, кому она и принадлежала, – людям, народным массам. Когда-нибудь Культурная революция будет видеться нам тем же, чем сейчас нам видится Парижская коммуна, – несчастьем, которое в итоге обернулось народным триумфом! Что до Мао, то он, будучи человеком бесконечно диалектичным, понял – в отличие от Сталина, на которого ориентировались вьетнамские коммунисты, – что революции нельзя дать усохнуть до государственности. Как только это происходит, революцию развращает собственная же власть, и именно поэтому вы и оказались в исправительном лагере. Революция, как и диалектика, должна быть вечной!
Тетка угостила меня еще одной угашенной сигареткой. Я молча закурил, не зная, как ответить на этот шквал теорий, даже по-английски. Потягивая вино, доктор Мао сжалился надо мной и сказал: на вашу долю выпало много испытаний. Я понимаю. Поймите и вы, вас можно простить за то, что вы оказались не на той стороне истории, но хватит ли у вас самокритичности, чтобы искренне, по-настоящему это осознать?
Самокритичности?! – вскричал я. Самокритичность – мое второе имя! Вся моя жизнь – это сплошной сеанс самокритики, которой я подвергаю меня, себя и нас с собой!
Кричать совершенно необязательно, сказал ППЦ.
Если вы столь самокритичны, сказал доктор Мао, понимаете ли вы, в чем именно заключается ваш отрыв от народных масс?
С чего бы мне думать, как я оторван от народа, если я – это и я, и мы со мной? Разве я – не народ? Разве я уже не коллектив? Разве я не вмещаю в себе множество разных людей?[6] Разве я не сам по себе – целая вселенная? Разве я не бесконечно диалектичный человек, раз совмещаю в себе я-тезис и антитезис-меня?
Это гашиш говорит, сказал ППЦ.
Зря вы с ним так сурово, сказала тетка, и от этой внезапной поддержки я было воспарил – но тут же упал духом, когда она прибавила: вообще-то он не такой уж и закоренелый реакционер, каким кажется. На самом деле он был коммунистическим шпионом, внедренным к реакционерам, но слишком рьяно притворялся рабом капитализма и сторонником американцев, за что и попал в исправительный лагерь.
ППЦ и доктор Мао взглянули на меня новыми глазами, возможно, правда, потому, что вслед за моим духом я от изумления уронил на пол и челюсть. Ты не… это не… почему?..
Ничего, ты среди своих, пренебрежительно отмахнулась тетка. Твоя беда в том, что ты живешь у себя в голове. Тебе не с кем поговорить, кроме меня. Ты что, забыл, как важна солидарность?
В жизни бы не подумал, что он шпион, сказал ППЦ.
Поэтому-то он и хороший шпион, сказал доктор Мао.
По крайней мере я хоть в чем-то хорош! – заорал я. И мне есть с кем поговорить, кроме тебя, – я все время разговариваю сам с собой!
Оно и видно, заметила тетка.
Все они смотрели на меня, как будто я сказал что-то очень предосудительное, например «Я люблю Америку», чего никогда не стоит делать в обществе французских интеллектуалов. В таком следует признаваться лишь с глазу на глаз, как, скажем, в пристрастии к порно. Я так резко вскочил на ноги, что закружилась голова, и головокружение лишь усилилось, едва я увидел в зеркале с позолоченной рамой, висевшем у тетки над камином, себя – человека с двумя лицами. Какое лицо я показывал себе, а какое им? Был ли я революционером или реакционером? Если я был революционером, то во что я верил? Чему был предан? Я – это я или я – это другой? Пробормотав что-то, я сбежал в ванную, запер дверь, нюхнул еще лекарства и, дрожа, принялся ждать, когда пройдет тошнота.
Глава 9
Мы – я и я со мной – не были реальными или нереальными, мы были сюрреальными, и две дырки у меня в голове никак не улучшали это состояние – напротив, оно только усугублялось, когда мы пудрили себе носы белым порошком лекарства, зная, что этого нельзя делать, и зная, что сделать это легче легкого, тем более что пудра так хороша, или когда мы надевали костюм японского туриста, чтобы вновь бродить по парижским улицам. Теперь, с очками, у нас было четыре глаза вместо двух. Линзы были без диоптрий, но все казалось резче, четче, даже если нас штырило от гашиша, и тем более если нас штырило от лекарства или если мы перемножали гашиш на лекарство. Дозу лекарства нам приходилось принимать все чаще и чаще, так как по улицам Парижа мы теперь бродили в роли наживки, а наживкой быть очень страшно. Тот, кто убил Соню и хотел убить нас с Коротышкой, попытается убить нас снова, по крайней мере так сказал Лё Ков Бой. Знание это было несколько обременительным, и, пока мы старались выманить банду соперников, лекарство помогало нам успокоиться – или обмануться.
Однако говорить, что мы бродили по улицам Парижа, не совсем верно. Мы не бродили – мы парили и скользили, потому что мы участвовали в репетициях нашего культурного представления и разносили заказы вьетнамским артистам, доктору Мао и всем их друзьям и знакомым, предпочитавшим, чтобы товар им доставлял желтый азиат или вьетнамец-соотечественник, а не коричневый уроженец Востока – то есть араб. Еще Хо Ши Мин в своих трудах, обличающих колониализм, писал, что азиаты и арабы (и африканцы тоже) состоят в родстве, так как все они – колониальные пасынки и падчерицы одного и того же жестокого отчима, Франции. Что до арабов и азиатов, то мы с ними дальние родственники, населяющие бескрайние регионы к востоку от Запада – ну или к востоку от западного образа мыслей. Прежде великие цивилизации – что коричневых уроженцев Востока, что желтых азиатов – теперь лежали в руинах, от них остался только наш чай, наши религии, наши ковры, наши побрякушки, наши ткани, наши материи, наша услужливость, наша уединенность, наш секс и еще, наверное, наша ярость. Или, может, наши яростные тирады, наши обвинения были не столь добры, как прочее наше добро?
Эта круговая логика и составляла восточный образ мышления – в противовес линейной логике Запада. Линейная логика всегда стремилась к горизонту Просвещения, где вечная заря познания была расцвечена атомными бомбами, взрывавшимися на каком-нибудь тропическом островке во Французской Полинезии – но уже за линией горизонта. Чем ближе мы подходили к источнику этого сияния, тем сильнее свет резал наши четыре глаза. И поэтому мы, с нашим оптическим квартетом, предпочитали сумерки. Сумерки – гашишная пора, тусклый туземец, смуглый солдатик, милый мулат. Сумерки – лучшее время, чтобы задуматься об истине, которая обычно прячется в тени и не выходит на свет. И еще в сумерках лучше всего смаковать виски, заниматься любовью, раздувать революцию и ходить кругами. Мы кружили и кружили по парижским районам, зная, что где-то рядом ездит «ситроен-CX», за рулем которого сидит один из Семи Гномов (мы по-прежнему звали их так, даже зная, что их уже не семеро). Лё Ков Бой сидел впереди, Бон сидел сзади, а с ним еще один или два гнома, вооруженные тесаками, а еще – ножами, трубами, цепями, дубинками и парой пистолетиков, на случай если все пойдет псу под хвост.
И все? – спросили мы.
Лё Ков Бой пожал плечами. Ты, Камю, сам-то не нарывайся. Прижмут к стенке – убалтывай. Мы подскочим.
Американцы в старых добрых Соединенных Штатах прижимали бы к груди ружья и автоматы, как любящая мать – младенца. Вьетнамцы во Вьетнаме вооружились бы ручными гранатами и складными гранатометами, купленными на черном рынке, где сбывали ворованные боеприпасы и американские армейские излишки. Но вот французы – и, похоже, даже прижившиеся во Франции туземцы – были для такого слишком цивилизованными. Они до сих пор верили, что для начала хватит и пистолетиков.
«Ситроен» тащился за нами на некотором расстоянии и, как нам казалось, незаметно, потому что мы видели его только изредка, краем глаза, куда-нибудь входя или откуда-нибудь выходя. Этой программы мы придерживались неделю, без особых результатов, разве что ноги натерли и пополнили запасы налички. Интеллектуалы очень любили гашиш, как и союзная богема, среди которой оказалось не так уж много законопослушных туземцев или детей туземцев, готовых отказаться от кайфа. А некоторые даже покупали лекарство, изысканная белизна которого казалась им своего рода шиком.
Тебя не оскорбляет то, что нам приходится торговать наркотиками? – спросили мы Бона однажды поздним вечером, сидя в нашей новой квартире.
Иногда мы с ним пили коньяк из кофейных чашечек, используя в качестве декантера заварочный чайник, – вот как сейчас. Бедняга Бон обожал коньяк и не видел никаких противоречий в том, чтобы, всасывая этот роскошный напиток, говорить: французы ограбили нас и разбогатели. Так?
Так?
А потом они захотели сделать из нас французов. Они хуже американцев. Американцы нас предали, но они хотя бы не хотели сделать из нас американцев. Они нас не грабили. Просто пытались впарить нам свой товар. Вот и я теперь с радостью впариваю наш товар французам. А то за ними должок.
Мы как-то сомневались, что французам наша совместная история виделась в таком свете – за исключением той ее части, когда они хотели сделать из нас французов. В конце концов, мы ведь и сами критикуем французов, попивая их коньяк. О, quelle contradiction!
Во время наших утренних уроков мы продолжали заново знакомиться с французским взглядом на вещи. Мы с удовольствием писали под диктовку учителя, снова нервничали, когда нас вызывали к доске, не зная, что нас ждет – провал или крошечный шанс на успех. В свободное время мы со словарем прочли «Бурю» Сезера, который переписал шекспировскую «Бурю» с точки зрения Калибана. Сезер вернул голос «чернокожему рабу» Калибану, голос, который у него всегда был и которым он громко сказал то, что каждый колонизированный человек давным-давно хотел сказать своему колонизатору, в данном случае Просперо:
Я ТЕБЯ НЕНАВИЖУ!
На что Просперо, выгораживая себя, отвечал: «Я лишь хотел тебя спасти, прежде всего – от тебя самого!» Вот она, цивилизаторская миссия. А затем: «Я более не буду потакать тебе и на твою жестокость отныне буду отвечать лишь жестокостью!» А вот и загрохотали пушки цивилизации! И колонизатор перекладывает на колонизованного вину за свои же собственные действия. Идеи Сезера были схожи с идеями, которые высказывал Фанон в «Мире голодных и рабов»: жестокость колонизаторов порождает ответную жестокость колонизованных. Наверное, только так и можно избавиться от колонизаторов, но с чем тогда остаются колонизованные – с заразой, которую им на прощание оставил колонизатор, с передающейся половым путем ненавистью? Бывшие колонизованные – и нынешние триумфаторы – превратят эту ненависть к колонизатору в плохо замаскированную ненависть к самим себе за то, что так долго были чьей-то колонией. Но ненависть к себе они на себе не выместят, они обратят ее на другие бывшие колонии, оказавшиеся менее жестокими, чем победители. Единственной эволюцией этой революции может стать только еще одна революция, которой мы, разумеется, очень преданы, но которой мы не можем объяснить, что вполне объяснимо, ведь мы в этой аллегории Ариэль, «раб-мулат», ни нашим, ни вашим, не белый и не черный, – позиция уязвимая, но, как знать, может, и не очень, если только Ариэль сумеет наконец сказать что-нибудь по существу, ведь пока что ему не дали слова ни Шекспир, ни Сезер.
Мы брали неизвестные слова у Сезера, Фанона и иже с ними, составляли словарные карточки и превратили учебу в литрбол: по вечерам Бон гонял нас по списку и за каждое забытое слово заставлял выпивать по рюмке коньяка. «Заставлял» – это, разумеется, эвфемизм, означающий как раз противоположное, навроде «миротворчества», которое обычно подразумевает высокую степень уничтожения непокорных туземцев. История знает много таких примеров, от миротворческой деятельности Китая во Вьетнаме, которая нам так понравилась, что мы ничего с ней не делали целую тысячу лет, до вьетнамского миротворчества в отношении тямов, которое оказалось столь успешным, что тямов после него почти не осталось; от французской миротворческой деятельности в Индокитае, принесшей туда эту религию мира, католицизм, которая для нынешних, живущих здесь французов как будто и вовсе пустой звук, до американского миротворчества в дельте Меконга, где американцы убили тысячи «повстанцев», но оружия у них нашлось всего с десяток-другой. Куда же подевалось все их вооружение? Исчезло, тропически выражаясь. Не исчезало только миротворчество.
В конце одного такого словарного диктанта, среагировав на выражение coup de foudre, Бон как бы невзначай сказал, что пару раз виделся с Лоан. От этого признания – а это, конечно, было признанием – мы моментально протрезвели, как от удара молнией. Пару раз? – вцепились в него мы. С тех пор как вы с ней встретились в Союзе, прошло всего-то несколько недель. И как вы вообще разговариваете?
Я говорю. Мне есть что сказать.
А ты не забыл, что ты немой?
Моя немота – психологическая. Не физическая.
Мы задвинули на место отвисшую челюсть. То есть ты говоришь…
Я говорю, что сказал Лоан правду. Что я был нем не потому, что у меня связки как-нибудь там повреждены, а потому, что не мог заставить себя говорить.
Но это же неправда.
Это правда – в духовном смысле. Я что, много говорил за последние несколько лет?
Мы покачали головой, внутри которой плескалась и булькала жидкость.
Я посмотрел хоть на одну женщину, кроме фотографии Линь?
Мы снова осторожно покачали головой, где наш мозг покачивался на надувном коньячном матрасе.
Линь и Дык погибли шесть лет назад. Каждый день я страдал с ними и за них. И до сих пор страдаю. Но, встретив Лоан, я той же ночью услышал голос Линь. Он замолчал.