Часть 19 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
У вас есть новый бар?
Называется «Опиум», с еле заметной гордостью ответил он. Название я сам придумал. Что скажешь?
Невероятно, сколько всего вы достигли за такое короткое время, сказал я, целуя его в жопу, облизывая его сапоги и умело подкачивая его эго наилучшим известным мне способом, то есть говоря все и сразу. Шеф, вы настоящий финансовый гений.
Я годами вкладывал сюда деньги через Ронина. Все подготовил тут еще до падения Сайгона. Потому что всегда надо учитывать непредвиденные обстоятельства.
Клод сказал бы то же самое, подумал я.
Ты будешь в восторге. Бар в модной части города, в Латинском квартале, где полно туристов. Кожаные кресла. Любой алкоголь по любой цене. Секси официанточки с бонгами для серьезных курильщиков и кальянами для создания экзотической атмосферы. Приватные кабинеты, отделанные под опиумные курильни. Легкий намек на опиум без самого опиума.
Великолепно, сказал я. Очень… завлекательно. Но насчет ППЦ – почему вы думаете, что он захочет? В смысле, захочет попасть в «Рай»?
Он любит женщин. Хотя кто их не любит. Но он очень их любит. Больше среднего. И он готов за них платить. Привези его туда, все остальное мы сами сделаем.
А что – остальное?
Увидишь, ответил Шеф. «Рай» – это еще не самое лучшее.
Глава 12
Утром того дня, когда тетка должна была забрать меня из санатория, я в последний раз прогулялся по окрестным полям. Сколько я здесь пробыл? Почти два месяца? Я уже много лет не испытывал такого покоя. Я ни разу не расплакался, и маятник моего настроения почти не качало из стороны в сторону. Я был почти… счастлив. Ничто не могло вывести меня из равновесия, даже подарок, который мне однажды принесла тетка. Новая книга нашего старого друга, сказала она. Мы будем переводить. Я едва не отдернул руку, увидев имя на обложке – Ричард Хедд, автор «Азиатского коммунизма и тяги к разрушению по-восточному», ключа к шифровкам, которыми мы обменивались. Его новая книга называлась «Восточные истоки империи зла». На обложке, под хвалебным отзывом, стояло и второе имя, Генри Киссинджера, названного здесь «лауреатом Нобелевской премии мира», – весьма насмешившая меня шутка. Если я зарежу кого-то на улице, я убийца. Но если я, как Киссинджер, будучи советником по национальной безопасности у президента Никсона, благосклонно отнесусь к тому, что эскадры бомбардировщиков сбросят тонны бомб на тысячи невинных людей, я государственный деятель. А если я в придачу заключу соглашение о том, чтобы приостановить мою миротворческую войну, то меня еще и похвалят за водворение мира. Одержи Гитлер победу, и ему, наверное, тоже вручили бы Нобелевскую премию мира, ведь мир наступит быстрее, если истребить как можно больше врагов.
Но я отвлекся. Вот что сказал Киссинджер о свежей работе Хедда: «Глубокий и поучительный анализ советского образа мысли, злейшим врагом которого, как с сокрушительной логикой доказывает Хедд, является он сам». Суть книги была кратко сформулирована заглавными буквами на задней обложке:
Всепроникающее исследование выдающегося члена научного сообщества доказывает, что у советского союза не европейская, а азиатская природа. Хедд по-новому трактует понятие «восточная деспотия» и показывает, что восток есть восток, а запад есть запад, когда дело доходит до противостояния коммунизма и демократии.
Так, значит, коммунисты у нас теперь азиаты? Я был замаран и коммунизмом, и азиатчиной – и потому так опешил, что до самого последнего дня в «Райском саду» так и не прочел книгу. Мне больше нравилось слушать по кругу песни Джонни Холлидея и тщетно пытаться понять, почему они так популярны, а еще – читать сплетни о знаменитостях в Paris Match (откуда я узнал, что мэр Парижа и его жена удочерили вьетнамскую девочку, и позавидовал девочке). Но в ту последнюю мою прогулку я взял с собой книгу Хедда, понимая, что надо показать тетке, как я ценю ее подарок.
Я уселся на скамеечку в беседке, открыв книгу, быстро пролистал ее до конца – 512 страниц! – и прочел первые строки последней страницы:
Мы должны с удвоенным пылом встать на защиту победы и демократии, потому что победа и демократия сами собой не наступят. Наше преимущество – это развитая, я бы даже сказал – исключительная, система демократических ценностей и убеждений, которую мы унаследовали от греков и совершенствовали на протяжении тысячелетий. Однако на их стороне грубая сила. Они без колебаний уничтожат миллионы людей, даже если это будут их люди. История доказала нам, что жестокость иногда побеждает. И Советы снова пытаются напомнить нам об этой печальной, неприглядной истине – теперь уже на примере Афганистана. Мы должны приложить все силы к тому, чтобы Афганистан стал их Вьетнамом.
«Их Вьетнамом»? Что это значило? Это типа как «у нас всегда будет Париж»? Только когда люди говорят «Париж», они имеют в виду слоистые круассаны, и Эйфелеву башню, и речные прогулки по Сене вроде той, в которую отправляются Одри Хепберн и Кэри Грант в «Шараде», и хороший бокал сансера, и живописный Нотр-Дам, возле которого мим в берете и полосатой рубашке развлекает прохожих, играя на аккордеоне, и так далее, и так далее, и так далее. И видит Бог – про «Бога» это я образно, – я тоже верил в этот Париж! Париж, существовавший в той же мере, что и Бог. Но когда человек вроде Ричарда Хедда говорит «Вьетнам», и он, и большинство его читателей думают о напалме, и горящих девочках, и выстрелах в затылок, и толпах безликих людей в конусообразных шляпах и простых черных нарядах, которые при других обстоятельствах сошли бы в Париже за самый кутюрный кутюр. Короче говоря, «Вьетнам» – это война, трагедия, смерть и так далее и тому подобное, и как же, позвольте узнать, он хоть когда-нибудь будет означать что-то другое?
Когда за мной приехала тетка, я все еще глодал мосол этого вопроса. Еще столько костей было закопано в прошлом, мне всегда будет что погрызть. Я бы и хотел остановиться, честно, но у преступника вроде меня не было на это права. Будь я наказан за свои преступления, может быть, и получил бы право забыть прошлое. Проблема была только в том, что хоть меня и вполне непрерывно наказывали в исправительном лагере, но всего за одно преступление – за то, что я смотрел, как обученные ЦРУ южные полицейские насилуют коммунистическую шпионку, и даже не попытался их остановить. Тем временем прочие мои преступления остались без наказания: я предал Бона, помог ему убить упитанного майора, убил Сонни, а теперь еще и оказался причастен к кончине Битла, Урода и Уродца. Зато я наконец-то попросил прощения у Сонни и упитанного майора. Надо же с чего-то начинать. Но если это начало, то какой будет конец?
Тетка подъехала к воротам «Райского сада» в очаровательном итальянском кабриолете, который ей одолжил ППЦ. Хорошо, когда есть богатые друзья и покровители, сказала она. Я рассказал ей, что мое лечение оплатил мой очень щедрый Шеф, которого здорово напугал мой нервный срыв – ложь, которая почти могла сойти за правду. Я нервничал, и я сорвался. И как ты себя чувствуешь? – спросила она, когда мы отъезжали от «Райского сада».
Я обернулся посмотреть на каменный деревенский дом, который уже несколько десятилетий служил «Райскому саду» конторой, и с тоской вздохнул. Лучше, чем в «Райском саду», я не жил никогда, и для того, чтобы жить здесь, нужно было всего-навсего умереть. Чувствую себя прекрасно, сказал я, но по ее лицу было видно, что она мне не поверила, и я с жаром принялся объяснять: я семь недель ничего не делал. Эти семь недель для меня прошли как семь месяцев…
Может, тебе все-таки лучше жить у меня? Не уверена, что эта твоя работа в ресторане идет тебе на пользу. Или жизнь с Боном. Что же тут хорошего, если у тебя был нервный срыв. Спать будешь на диване, за жилье платить не надо.
А твоя комиссия за гашиш?
Ее будешь платить, как раньше, пока продаешь гашиш моим друзьям. А в остальном – учись дальше, сосредоточься на французском. Она посмотрела на книгу – «Черная кожа, белые маски», – лежавшую у меня на коленях. Ты что, прочел это на французском?
Прочел, ответил я. У меня теперь очень хороший французский, почти на том уровне, каким он был, когда я окончил лицей.
Тогда у тебя был школьный колониальный французский. Даже не надейся стать французом без идеального французского. Ведь и в Америке, если ты говоришь на идеальном английском, но выглядишь как мы с тобой, ты все равно не американец, верно?
С ее аргументами было трудно поспорить, но я все равно сказал: а ты считаешь себя прямо француженкой? И что, белые люди считают тебя француженкой?
Ну конечно я француженка! Мы ведь не то что американцы, вот кто настоящие расисты. Посмотри, как они обращаются с чернокожими людьми. Рабство! Линчевание! Сегрегация! Насилие! Они вечно там будут гражданами второго сорта. Господи, как же плохо, наверное, быть черным в Америке. Потому что в Америке ты всегда будешь черным. Как теперь модно говорить? «Афро-американец»? Представь, каково это, жить, когда тебя переехало дефисом. А здесь любой может стать французом. Надо только хотеть стать французом. Надо смотреть в зеркало и видеть там француза, а не азиата и не человека какого-то там цвета. Ты хочешь стать французом?
Я ответил не сразу. Один я, разумеется, мечтал стать французом, тот самый я, что не мог ничего с собой поделать и истекал слюной при виде нежного ломтя фуа-гра. Я мог бы быть французом, признай меня отец своим сыном, но он отрекся от меня, и это отречение немногим отличалось от забывчивости, без которой нельзя наслаждаться фуа-гра, ведь если бы мы видели, как его делают, как фермер насильно кормит гуся зерном через воронку, пока у того чуть не лопается печень, то, наверное, не так любили бы этот деликатес, у которого, как и у многих деликатесов, солоноватый привкус страданий. И все равно мне хотелось сказать: да, правда, да-да-да…
Ты хочешь стать французом? Вот она, рука французской культуры и цивилизации, которую протягивает мне тетка, живое воплощение того, кем могу быть я, того, что сулит мне Франция. Надо только сказать…
Нет, сказал я. Нет.
В этом и вся проблема.
Разумеется, я и был проблемой. Я всегда был проблемой. Когда я смотрел в зеркало, то не видел там ни француза, ни американца, ни вьетнамца. Нет, я не был нацией. Я был никем, отрицательной величиной в лучшем случае, ублюдком – в худшем. Я черпал мужество у Фанона, писавшего с позиций негра, который тоже был своего рода ублюдком, по крайней мере с точки зрения негрофобов. Его дилемма была и моей дилеммой: «Стоит мне увидеть в чернокожем символ греха, я ловлю себя на ненависти по отношению к неграм. При этом я признаю, что я чернокожий. Существует две возможности избежать этого конфликта. Я или требую от окружающих не обращать внимания на цвет моей кожи; или же, наоборот, хочу, чтобы они заметили его». Негр не может отрицать, что он негр, так же как и я не могу отрицать того, что я ублюдок.
При капитализме, утверждал Маркс, люди начинают отдаляться от самих себя, так что даже средний класс чувствует себя несчастным, несмотря на все свое богатство, но люди с небелой кожей – и я причисляю себя к таковым – отчуждены от самих себя дважды, потому что их опыт жизни при капитализме и его танцевальном партнере, колониализме, усугубляется расизмом. Избавиться от этого отчуждения можно одним-единственным способом, который придумали не негры и не ублюдки, а настоящие ублюдки, расисты и колонизаторы, свалившие на жертву вину за обстоятельства, созданные их мучителями. И способ этот – «стать выше абсурдной драмы, разыгрываемой вокруг меня другими, отклонить два вышеупомянутых, в равной степени неприемлемых условия и, отталкиваясь от человека, устремиться к всеобщему».
Да! Я тоже был всеобщим человеком, и суть моей всеобщечеловечности в том, чтобы быть мной и всецело мной, даже если я совсем больной, и потом, разве не этого как раз и хотят французы? Французам наше общее прошлое виделось прискорбной исторической случайностью, романтической историей любви, которая плохо закончилась, что верно лишь наполовину, в то время как для меня наше прошлое – это совершенное ими преступление, что верно на все сто процентов. Только кому же вы поверите? Насильнику или порождению насилия? Цивилизованному человеку или ублюдку?
Надеюсь, ты все-таки ко мне переедешь, тем временем продолжала тетка. Только хочу предупредить, у меня сейчас кое-кто живет, это буквально на пару дней.
Дай-ка угадаю. Тут пятьдесят на пятьдесят. Это наш друг доктор Мао?
Нет.
ППЦ?
Я же говорила, что ты консервативен до тошноты. С ними я просто сплю, могу оставить на ночь, но жить бы не пустила. Я вас с ней познакомлю на празднике.
Моя тетка не переставала меня удивлять, так что я уже даже не удивлялся.
Покрутившись по кварталу с улочками еще более узкими, чем ум среднестатистического француза, мы наконец припарковались за углом от Дворца взаимности, где и должно было состояться представление в честь праздника Тет. Свернув на рю Сен-Виктор, мы увидели, что перед дворцом собралась шумная толпа, десятка два или три человек, судя по виду – вьетнамцев, которые утверждались в своем францужестве или воображаемом францужестве, коротая время за самым популярным французским времяпрепровождением – уличным протестом. Они держали плакаты с надписями «КОММУНИЗМ – ЗЛО, ДОЛОЙ КОММУНИЗМ, ХО ШИ МИН – УБИЙЦА», и т. д., и т. п., и бла-бла-бла. Эти и другие лозунги они выкрикивали по-вьетнамски, а заходившие во дворец люди сдержанно переговаривались на французском. От протестующих веяло каким-то je ne sais quoi, выдававшим в них недавних беженцев. Может, все дело было в мужских брюках, собиравшихся гармошкой в районе щиколоток, из-за чего их пыльные туфли становились только заметнее? Или в немодных стрижках женщин, с челками лопатой?
Oh là là, пробормотала тетка, которая, думаю, хотела сказать, что как-то неудобненько, когда столько вьетнамцев собираются в одном месте, и не ради того, чтобы благопристойно припасть к своим корням, то бишь поесть или поучаствовать в культурном празднике, а ради того, чтобы пошуметь. Во Франции вьетнамцы не шумели. Вьетнамцы шумели во Вьетнаме или в Америке. Люди вьетнамского происхождения во Франции были тихими, незаметными, очаровательными и, главное, безобидными. Они были повыше классом – по крайней мере, до сих пор, – воображая себя французами (в своем лучшем ассимиляционном виде) или изгнанниками (в худшем, индивидуалистическом). Но от этой вульгарной толпы беженцев ни ассимиляцией, ни индивидуализмом даже не пахло.
Коммунисты! – крикнула какая-то женщина, указывая на нас. Попрошу, я экс-коммунист, хотел сказать я, но воздержался. Тетка же, напротив, ткнула в нее пальцем в ответ и сказала: коммунизм объединил и освободил страну. Дай вам волю, страна так бы и осталась расколотой надвое, а теперь вы пытаетесь расколоть нас своим антикоммунизмом.
Ах ты, сука тупая!..
Сама тупая сука, корова ты жирная!..
Нельзя одновременно быть и сукой, и коровой, но вряд ли ублюдку стоит на это указывать. Я затащил тетку во дворец, не понимая, то ли она вдруг стала настоящей вьетнамкой, то ли просто повела себя как настоящая парижанка, потому что представители обеих культур грубили как дышали.
Какой стыд, пробормотала тетка, едва мы вошли. Что за люди!
И правда, пробормотал я в ответ, и тут из толпы, собравшейся на фуршет перед представлением, выбрался председатель Союза. Он был заметно взволнован. Моя дорогая, спросил он тетку, с которой они уже были знакомы, кто все эти люди?
Эти люди – наш народ, хотел сказать я, но это было не совсем правдой. Протестующие у дворца считали себя вьетнамцами, просто так вышло, что они оказались во Франции, а люди во дворце считали себя французами, просто так вышло, что они связаны с Вьетнамом. Если варианты только такие, то быть ублюдком, похоже, не так уж и плохо. Я заметил Бона, который всегда принимал мою ублюдочность. Он отирался в углу, замаскировавшись под человека: свежевыбритое лицо, причесанные волосы, вполне пристойный серый двубортный костюм с подплечниками, за который, скорее всего, надо было сказать спасибо Лоан. В прошлый раз он так хорошо выглядел – или так нервничал – еще до падения Сайгона, когда Линь заставляла его одеваться по-взрослому.
Твою рожу больше с жопой не перепутаешь, сказал Бон вместо приветствия.
Да и ты похож на нормального человека, ответил я.
Да? Зато чувствую себя хреново. Я должен быть на улице, вместе с Содружеством.
С Содружеством?
Содружество свободного вьетнамского народа. Они решили, что не позволят коммунистам Союза говорить от лица всех вьетнамцев. Я должен протестовать вместе с ними против этих людей, а не торчать тут, притворяясь, что мы с ними друзья.
Я заметил Лоан и сказал: ты делаешь это ради Лоан, а не ради себя.
Он поморщился и умолк, когда к нам подошла Лоан, одетая в шелковый красный аозай и штаны из желтого шелка – цвета антикоммунистического флага (если посмотреть на них одним взглядом) или цвета коммунистического флага (если посмотреть другим взглядом). Однако в любом случае, одевшись в эти цвета, молодая женщина стала похожа на стройных дев, символизировавших нашу страну на лаковых картинах и перламутровых гравюрах, которые есть почти в каждом доме и уж точно в каждой сувенирной лавке. Бон просиял и нежно улыбнулся, отчего мне даже стало как-то не по себе, ведь Бон, которого я знал и любил, был меланхоличным убийцей. Дорогой, сказала она, дорогая, ответил он, и тут уж я совсем растерялся, вот уж и вправду какой этот мир все-таки странный, если Бон может найти любовь, а я, человек, который регулярно влюбляется раз в пару месяцев, не могу. Лоан пригласила меня на ужин к себе домой и повторила приглашение несколько раз с большой теплотой. Ее гостеприимность меня тронула, я вспомнил о человечности – не только ее, но и своей.
Почту за честь, сказал я.
Ты прекрасно выглядишь, сказала она на прощание и пошла встречать друзей, которые пробрались через толпу протестующих. Даже если один я знал, что она лжет, другой я хотел ей верить. Может быть, я вот так возвращался к человечности – на ощупь, опираясь на маленькие проявления доброты. Бон испортил мне все настроение, прошептав «дай я тебе кое-что покажу», и вытащил из внутреннего кармана пиджака фотографию. Вот фото ублюдка.
Я было подумал, что он имеет в виду меня, но на фотографии был другой человек, мужчина в коричневой фетровой шляпе, синем пальто и… белой маске. В отличие от смеющихся и плачущих масок комедии и трагедии, его маска была гладкой, безликой и ничего не выражающей и, за исключением небольших прорезей для глаз и рта, закрывала все его лицо. В кадр попала проходившая мимо женщина, которая с тревогой и удивлением оглядывалась на человека в маске. Зато не отшатнулась в ужасе от человека без лица.
Думаешь, это он? – спросил я, обводя снимок пальцем.